— Млеки, млеки…
— Молока нет, — глухо ответил Саша.
Солдат не уступал.
— Млеки, дай млеки…
Саша поднялся и, не сводя глаз с солдата, вышел в сени. Проходя, он почувствовал под ногами могилу брата, в земле лежит мертвый Мишка. Солдат внимательно следил за движениями мальчика. Саша открыл дверь в хлев и красноречивым жестом показал, что там ничего нет. Да и откуда быть, ведь Пеструшку немцы выволокли в первый же день, когда пришли, и сразу зарезали ее перед домом коменданта.
Солдат осмотрелся в пустом хлеву, где на полу лежало немного соломы и навоза, где еще пахло хлевом, но у обмерзшей кормушки было пусто. Да, совершенно очевидно, что здесь молока достать нельзя.
В избе в это время отчаянно раскричалась Зина. Мамы нет, Сашко ушел с немцем в хлев, страшно. Ей вторила всегда готовая заплакать Нина.
Солдат вернулся в избу.
— Не плачь, — сказал он по-немецки, скаля гнилые, почерневшие зубы. Зина закричала еще отчаянней. Немец взял винтовку и прицелился. Сашко диким прыжком кинулся вперед, заслоняя собой сестренку. Он широко распростер руки и впился глазами в покрасневшие, больные глаза, глядящие из-под пилотки, едва держащейся на обмотанной всяким тряпьем голове.
— Хо-хо, — засмеялся солдат, и дуло винтовки передвинулось к маленькой Нине. Нина не поняла, что происходит, но перестала кричать и широко открытыми, круглыми глазами смотрела на чужого человека, на немца. Что это немец, понимала и она.
— Застрелю, — сказал солдат. Она не поняла этого слова, но поняла, что в нем таится что-то страшное. Зина умолкла. Сашко напряженно следил за черным отверстием дула. Это черное отверстие двигалось невысоко над землей, прицеливаясь то в одну, то в другую головку. Вдруг Саше пришло в голову: а что, если прыгнуть, схватить винтовку… Как это из нее стреляют? Что будет потом, как убить немца, а главное, удастся ли ему вырвать винтовку?
Немец улыбался, скаля испорченные зубы. Ему понравилась эта игра, страх в глазах детей, бледность, покрывшая их щеки, напряжение на лице самого старшего. Сашко начинал понимать, что солдат забавляется. Забавляется ими, как кошка мышью. Да, солдат явно забавлялся. Черное отверстие дула то поднималось, то опускалось. Саше, захотелось, чтобы немец, наконец, выстрелил, чтобы все это уже кончилось.
Солдату, наконец, надоело его развлечение, он закинул за плечи винтовку и вышел, не оглядываясь на общество у печки. Дети замерли в неподвижности. Саша ждал — может, тот только притаился за дверью, а когда кто-нибудь из них шевельнется, откроет дверь и выстрелит. Даже Нина сидела, словно окаменевшая. И вот раздались шаги — шаги в сенях. Дверь распахнулась — это была мать.
И тут только последовал взрыв. Зина кричала не своим голосом, заливалась слезами Нина, плакали Ося и Соня. Один Саша молча стоял перед матерью.
— Что такое? Что случилось? — ужаснулась она.
— Ничего, здесь немец был, — ответил Сашко.
— Немец? Что ему нужно было?
— Ничего. Хотел молока.
— Ну, и что?
— Ну, я показал ему, что коровы у нас нет.
— Он и ушел?
— Ушел.
— Так чего же вы все так орете? — рассердилась Малючиха. — Ушел, и ладно. Бил он вас, что ли?
— Нет, он нас не бил, — мрачно ответил Сашко, и, успокоенная, она стала стряхивать в сенях снег с шали, чтоб не нанести его в избу.
— Ну, и вьюга, никак не успокоится…
Снаружи донесся далекий, сдавленный крик.
— Что это?
— Ничего… Олена рожает, — нахмурилась Малючиха.
Дети прислушивались. Протяжный, сдавленный крик несся со стороны запертого сарая. Он поднимался вверх, падал, умолкал на мгновение и снова раздавался с возрастающей силой.
Глава четвертая
Это была комната за помещением комендатуры. Четыре стены и голый пол. Когда-то здесь стояли шкафы, один библиотечный, другой с документами и книгами сельсовета и колхоза.
Стены старого дома были выстроены из могучих, толстых бревен. Немцы забили досками окно, и в избе было темно. Светилась только щель в дверях, ведущих в помещение немецкого караула, где горела лампа. Сюда ввели арестованную шестерку. Они услышали скрежет ключа в замке, раз, другой, потом погрузились в огороженную четырьмя стенами тьму. Ни скамей, ни табуреток не было. Глаза медленно осваивались с мраком. Они сели на полу у стены. Грохач подложил под голову кулак, растянулся на полу и вскоре послышалось его равномерное посапывание.
Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу.
Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя — нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет?
Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина…
Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же…
Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она?
Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, — отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица — небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза.
В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше — дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять.