Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк, Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле.
В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть — это было бы счастье.
Она все слушала, слушала. Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок — это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок — это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, — с ужасом осознала она. Если он умрет, — а она ведь задушит его собственными руками, — это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица.
Ведь все, все знали. Все жалели ее, проклинали немцев, говорили о дне, когда за все будет отомщено. Можно за все отомстить, — и за Пащука, и за Левонюка, и за Олену, и за сожженные избы и умерших детей, но за нее, — думалось Малаше, — никто и никогда не отомстит. Пропало.
Ей вспомнилось одно лето, солнечное, цветущее, ароматное. Ночи, серебряные от росы, высокая по пояс трава, сенокосы над рекой, ночлеги в шалашах, среди запаха сена, сверкания звезд, короткие шальные ночи. От тех поцелуев не родился ребенок. Сладкие, радостные ночи, шепот из губ в губы, вкус крови на зубах, трепет счастливого сердца — все прошло без следа, будто ничего и не было. А ведь их было много, этих ночей, весь сенокос. И она отдавалась тому человеку с бурной, шальной любовью, хотя потом ничего из этого не вышло и они разошлись без обиды и гнева.
А теперь был только один момент, одни ужасающие полчаса, и вот эти полчаса должны дать плод, стать в ее жизни гниющей раной, из которой вечно сочится смердящий гной.
И потом, когда она вышла замуж за Ивана, — правда, это было короткое замужество, но все же были ведь счастливые ночи, и звезды смотрели сквозь щели сарая, и июньская ночь пахла теплым летом. Все это было же, было, прежде чем он ушел в армию, и тоже — ничего.
А вот теперь достаточно было этого давящего, как кошмар, получаса, чтобы все сразу переменилось. Пока еще никто не знает, пока еще ничего не заметно. Но пройдут дни, и ее несчастье предстанет перед всеми глазами, словно того было мало, словно мало, что на ней выжжена печать несмываемого позора. Нет, надо еще носить в себе фрица, в муках рожать фрица. Кто ей поможет, кто захочет быть подле нее в ее тяжкий час?
А Ольга плачет от страха смерти. Нет, Малаша была уверена, что смерть не придет. Она не знала, что случится, не думала, это было невозможно, что кто-нибудь явится, что кто-нибудь выдаст мертвого мальчика и тех, кто его выкрал из немецких рук. И, конечно, никто не отдаст немцам хлеба. Она не знала, как это выйдет, почему это выйдет, но была совершенно уверена, что не умрет, что ее не убьют. А если не убьют ее, то ведь, значит, и те останутся в живых.
Чечориха сначала молча гладила руку Ольги. Но плач не прекращался, и она потеряла терпение.
— Чего ты ревешь? Что будет, то будет. Стыдно плакать.
— Я же не хочу плакать, оно само как-то плачется, — всхлипнула Ольга беспомощным, детским голосом, который прозвучал в ушах Чечорихи, как голос ее младшенькой Нины. Она смягчилась.
— Ну, тихо, тихо… Ничего ведь еще неизвестно…
Малаша в своем углу горько улыбнулась во тьму. Известно, отлично известно. Никакой надежды на смерть — нет.
— У меня там трое мелюзги осталось, что там теперь с ними… а я не плачу, — сказала Чечориха. Ее вдруг охватила неудержимая тоска по детям. Хоть бы на минуту увидеть! Что-то они делают, что с ними? Взяла их Малючиха к себе, или нет? А может, они остались одни в избе и боятся, боятся надвигающейся ночи, боятся шагов на улице, боятся, как стали бояться всего с первого дня, когда пришли немцы и вышвырнули их из дому.
— Вон! — орал высокий фельдфебель и ударил ее прикладом, когда она было стала собирать кой-какие тряпки, чтобы дети не замерзли. — Вон! — повторил он, и дети, как ошпаренные, выскочили из дому, в одной рубашонке, на мороз, на снег.
Потом немцам изба не понравилась, они перебрались в другую, можно было вернуться, снова жить дома. Надо было только вычистить сени. Немцам, видно, не хотелось выходить на мороз, и они нагадили в сенях, у самого порога. Им не мешало, что по всему этому приходится ходить в комнату, что в избе будет вонь. Она с омерзением собирала немецкое дерьмо и подозрительно обыскивала избу, не нагадили ли они и там. Тогда она думала, что они делали это назло, покидая непонравившийся дом. Но потом, когда они побыли в деревне, оказалось, что они всюду так делают, что им просто все равно.
Каково-то детям будет у Малючихи? Только бы Оська не дрался с Сашей, он и моложе и слабей, а такой задира, что вечно с ним беда. Домой, бывало, придет избитый, весь в синяках, вечно нарывается на драку с теми, кто посильней. С Соней легче, девочка разумна не по возрасту. Но эти двое, Оська и Нина…
Евдоким вздыхал под стенкой.
— Ишь, как этот Грохач спит…
Мерное похрапывание громко раздавалось в темноте.
— А вам, дедушка, не хочется спать? — спросила Чечориха, пытаясь отогнать от себя образ трех светлых головок.
— Какой уж мой сон… Мне уж давным давно спать не хочется… Так, часа два, три посплю, а больше не спится. День-то длинный…
— Мы уже давно здесь? — спросила вдруг Ольга.
— Трудно сказать, время тянется, когда вот так сидишь… А видно, уж вечер, в той комнате лампа горит, значит, вечер…
— Еще только вечер, — разочарованно вздохнула Ольга. — А мне сдается уж нивесть как долго…
— Какое там долго… А ты, девушка, возьми себя в руки, кто знает, сколько нам тут придется сидеть…
— Молода, молодые всегда торопятся, — вздохнул Евдоким. Чечориха в темноте обернулась к нему. Глаза уже освоились с мраком, и узкая щель в дверях пропускала чуточку света. Белая голова старика неясно выделялась на фоне стены.
— Куда спешить-то? Нам уж теперь спешить некуда, дедушка… Сколько здесь просидим, то и наше, а дальше уж ихнее…
— А если наши придут? — робко вмешалась Ольга. Не может же быть, думалось ей, чтобы уж совсем не было выхода, чтобы двери темного чулана могли открыться только в смерть.
— Да ведь ненцы дали сроку только три дня.
— А в эти три дня?
— В такую-то вьюгу… Трудно. Как тут итти, как тащить пулеметы, пушки? Ведь собственного носа не видно в метели, в любом овражке, в любом долочке может снегом занести…