— Ты же понимаешь, ты прекрасно понимаешь, что, отказываясь отвечать, приговариваешь к смерти своего ребенка. Подумай, подумай немного. Я подожду. Подумай, а потом ответь, будешь ты давать показания или нет? Но я думаю, что ты будешь благоразумной и ответишь. Там все равно пропадут, а ты спасешь себя и ребенка..
Он достал из ящика табак и бумагу и принялся медленно сворачивать новую папиросу. Олена смотрела на его пальцы, узловатые, поросшие рыжими волосами. Глаза бессмысленно следили за сыплющимися крошками табака, за складами белой бумаги. Блеснул огонек спички, пошел синий дымок, свернулся в кольцо, поднялся к потолку.
— Ну?
Опа пожала плечами.
— Ты не будешь отвечать?
— Я ничего по знаю.
Он встал и, опершись руками о стол, весь перегнулся в ее сторону. Злоба искривила его лицо.
— Так ты так? Подожди, я тебе покажу!.. Ганс!
В дверях показался солдат.
— Идите сюда.
Вошли двое с винтовками. Она узнала, это были те самые, которые сторожили ее в сарае, те самые, которые со смехом смотрели, как она рожает.
— Подержите-ка ее. Байстрюка давайте сюда.
Солдаты выхватили у нее из рук ребенка, прежде чем она поняла, что происходит. Она рванулась, но железные руки держали ее с двух сторон. Олена не сводила обезумевших глаз с ребенка. Солдат неловко взял его в руки, и она испугалась, что он уронит.
— Положи па стол.
Ребенок лежал теперь на столе между нею и немцем. Солдатские лапы тяжело впились в ее плечо, и она понимала, что ей не вырваться. Ребенок лежал на столе, небольшой сверток с красным личиком, едва виднеющимся из-под покрывающего головку полотна рубашки. Вернер с отвращением смотрел на спокойно спящее крохотное существо. И вдруг маленькие веки дрогнули, блеснули два микроскопических озера, мутные, синие, как у едва прозревших щенят. Подбородочек задрожал. У Олены мучительно сжалось сердце — маленький заплакал, жалким, беспомощным плачем однодневного ребенка. Она инстинктивно рванулась к нему, но тяжелые руки еще крепче придавили ее к столу.
— Я с тобой больше нянчиться не буду, — сказал охрипшим голосом Вернер. — Ну, будешь ты говорить?
Она смотрела не на него, а на ребенка. Он скулил, как щеночек. Ах, взять на руки, прижать к груди, укачать, успокоить, убаюкать…
— Ты слышишь, что тебе говорят? Будешь говорить? Последний раз спрашиваю!
Она оторвала глаза от ребенка и отчетливо прошептала:
— Ничего, ничего я не скажу…
Капитан рванул завязки сорочки. Маленький сыночек со вздутым животиком, со стиснутыми кулачками, с поджатыми к животу ножками, голенький лежал на столе и плакал. Вернер схватил ребенка, как щенка, за шиворот и двумя пальцами поднял вверх. В воздухе затрепыхались маленькие ножки, крохотные пальчики с прозрачными, розовыми, как цветочные лепестки, ногтями.
— Ну?
Он медленно, страшно медленно поднимал револьвер.
Олена окаменела. Руки, ноги стали ледяными. Комната росла, увеличивался, вытягивался и вырастал немец. И во всей этой разлившейся огромной, необозримой пустоте, одинокий и малюсенький, трепетал только ее сынок, повисший между землей и небом, розовый, голенький. Натянутая кожа, видимо, душила его. Он перестал плакать и не издавал ни звука. Только ножки судорожно двигались, да сжимались и разжимались, ловя воздух, маленькие ручки.
— Ну, покажи, кто ты, большевистская стерва или мать?
Олена очнулась. Капитан перестал огромной горой колыхаться между землей и небом. Комната снова приняла нормальные размеры.
— Отвечай!
— Я мать, — ответила Олена, называя себя тем именем, которым ее называли там, в лесу, которым ее благодарили за заботы, за доброе слово, за сваренный обед или за выстиранные рубашки.
— Значит, скажешь, где они?
Она не смотрела на своего мальчика. Она смотрела прямо в водянистые глаза, в каемки вылинявших ресниц.
— Ничего я не окажу, ничего, ничего не скажу…
Дуло револьвера приблизилось к маленькому личику. Она видела это, не глядя.
— Это твой единственный ребенок, а? — спросил Вернер.
Она отрицательно покачала головой.
— Нет.
Рука с револьвером застыла в воздухе.
— Как, у тебя есть еще дети? Сыновья? Дочери? Где? В деревне?
Сияющая улыбка вдруг появилась на опухших, растрескавшихся, пересохших губах.
— Сыновья… Один сыновья… Много, много сыновей… Там, в лесу… Кудрявый, все там в лесу.
Грянул выстрел, прямо в маленькое личико. Запахло порохом и дымом. Солдаты, держащие Олену, вздрогнули. Капитан встряхнул мертвое тельце.
— Вот, мать…
Маленькие ножки безжизненно висели, кулачки крепко стиснуты. Личика не было — вместо него зияла кровавая рана.
— Вот что ты сделала со своим ребенком, — сказал Вернер. Она покачала головой. Теперь она была далеко, далеко отсюда. Что они теперь делают в лесу? Сидят у костра или подкрадываются к немецким отрядам? Окружают дом, где помещается немецкий штаб? Или отступают в лес, унося своих раненых? Солдаты с суеверным страхом смотрели на нее. Капитан заметил, что из тела ребенка каплет на пол кровь. Он задрожал от отвращения.
— Вынести это!
Солдат заколебался.
— Ты что еще? — зашипел капитан, и часовой торопливо схватил тельце.
— Ну, последний раз спрашиваю, будешь ты говорить или нет?
Она не отвечала. Ведь все, все было кончено. Не было больше маленького мальчика, которого она ждала двадцать лет. Сердце утихло, в нем была мертвая пустота.
Олена равнодушно, словно на кусок дерева или камень, взглянула на капитана.
— Увести ее и кончить! — распорядился немец, — Только не возле дома, хватит здесь этой падали. Лучше всего в реку.
Она послушно пошла, подталкиваемая прикладами. Да, это была деревня, где Олена родилась, где выросла, где вышла замуж и ожидала ребенка. И вот его уже нет. Она сама, сама отдала его на смерть, своими глазами смотрела, как приближается дуло револьвера, и не сказала слова, которое могло отстранить это дуло от маленького личика. Нет, она не сказала этого слова.
— Не могла я, сынок, — шептала она, словно мертвое дитя могло ее услышать. Она взглянула — солдат неловко нес трупик, головка свисала вниз. Олена протянула руки. Конвоир на мгновение заколебался, но нести мертвого ребенка было так неприятно, что он решил на свою ответственность передать его матери. Опа прижала мертвое тельце к груди. Оно было еще теплое, ручки и ножки еще не окоченели. Если бы не то страшное, что осталось вместо лица, можно было бы подумать, что ребенок спит.
Олена шла между конвоирами, не думая о том, куда ее ведут. Брошенного по-немецки приказа она не понимала. Знала, что теперь наверняка конец, но это ее не мучило. Все кончилось со смертью сыночка.
Дул ветер, неслась снежная пыль. Олена взглянула на замерзшие окна изб. Нигде не видно ни души. Одинокая шла она своей последней дорогой, дорогой к смерти. Избы словно вымерли. Кое-где суетились немцы, но эти не обращали на нее никакого внимания.
Удар приклада столкнул ее с дороги на тропинку. Немного удивленная, она пошла, куда ее толкнули. Она думала, что ее ведут на площадь у церкви, где вешали людей, уличенных в сопротивлении немецкой власти. Но тропинка, минуя избы, спускалась вниз и углублялась в овраг. Ветра здесь почти не было. Олена шла по обледеневшей тропинке, словно по битому стеклу. Босые ноги за эти четыре дня обратились в кровавое мясо с висящими лоскутьями кожи. По этой тропинке женщины носили воду, и вся она была покрыта ледяной корой. Олена споткнулась. Невыносимая боль рвала низ живота. Она почувствовала теплые струйки крови, стекающие по ногам.
Внизу извивалась речка. Ее сковало льдом, засыпало снегом, замело вьюгой, и от нее не осталось бы и следа, если бы не прорубь, откуда носили воду в этот конец деревни. Олена издали увидела темное пятно, отверстие ежедневно возобновляемой проруби. Она не понимала, куда ее ведут. Дальше, в овраге лежат убитые, которых немцы не позволяют похоронить. Неужели ее хотят расстрелять там? Ее, простую деревенскую бабу, рядом с красноармейцами, с теми, что погибли в бою?