— Ничего, ничего, сейчас все высохнет. Надо его сапоги к печке поставить.
Зина, сопя, потащила сапоги к печке.
— А в сумке что?
— Вынь, вынь, там лепешки.
— Мокрые какие…
— Ничего, съедите и такие.
— Значит, можно? — спросила Зина, искоса глядя на вынутые из сумки отсыревшие, коричневые комки.
— Конечно, можно, это же ваш обед. И Саше оставьте, проснется, наверно, есть захочет.
Зина подошла к ней, держа в кулаке кусок мокрой лепешки.
— Нате, мама…
— Не надо, доченька, я не голодна…
Она смотрела, как дети едят, старательно подбирая со скамьи каждый кусочек, каждую крошку. Лепешки, которые не дошли до тех, до людей, которых гнали на смерть. Ей сдавило горло. Светлые и темные головки, склонившиеся над лепешками, маленькие пальчики, тщательно подбирающие крошки… Не успел Сашко, не успел…
Мальчик дышал спокойно, ровно. Щеки его порозовели. — А Миши нет, — отозвалось мучительной болью в сердце. И вдруг она почувствовала, что уже потом, после смерти сына, случилось еще что-то худшее, еще более страшное. Перед ее, глазами снова появилась толпа подгоняемых ударами прикладов пленных, ужасные исхудавшие лица, пожираемые лихорадкой глаза в черных глазницах, окровавленные ноги на снегу, худые пальцы, как когти, тянущиеся к хлебу, близкому и недоступному, и эти двое убитых на дороге… Образ Миши, лежащего на столе с простреленной грудью, побледнел, смягчился перед этим вторым образом.
Она закрыла глаза руками. На кровати спит мальчик, дети едят лепешки, детишки Чечорихи старательно подбирают крошки со скамьи. Но что будет, что еще может случиться, когда каждый день несет с собой все более и более черные часы? Где теперь Платон, увидит ли она его еще когда в жизни? Мишка под землей в сенях, Платон неизвестно где, может, затравлен, как собака, может, уже мертв, зарыт в снег. Олена, молодой Левонюк на виселице, все, все. И как поверить, что прошел только месяц, что прожит всего только один месяц, когда, кажется, целая жизнь прошла, пробежали годы, много, много лет, столько несчастья и ужаса принесли они с собой. Месяц, — изумилась она. Бывало, проходили месяцы сева, сенокоса, уборки, сбора льна и выкапыванья картофеля, и все эти месяцы проходили один за другим, текли, сливались в годы незаметно, словно проходили мимо. А теперь всего один месяц — и этот месяц заключал в себе больше, чем вся жизнь, лег на ней огромной тяжестью и оставил после себя раны и рубцы, которые никогда не заживут в памяти, которые будут болеть вечно…
Сашко вдруг очнулся. Он с изумлением убедился, что лежит в избе. Откуда он тут взялся? Он не помнил, как мать взяла его на руки, не помнил, как заснул. С минуту он блуждал глазами по потолку. Это был потолок своей избы. У печки тоненьким, плаксивым голоском болтала что-то Зина. Он отвел глаза и увидал сгорбившуюся на скамье мать. Она неподвижно, упорно смотрела в одну точку. Сашко вытянул ноги под периной, наслаждаясь теплом. У него немного болели и ныли пальцы, но во всем теле чувствовалась приятная усталость, он с наслаждением ощущал прикосновение теплой перины и мягкую подушку под головой.
— Что вы так задумались, мама?
Она вздрогнула и быстро обернулась к нему.
— Ты уже не спишь?
— Нет, мне уже неохота спать.
— А ты полежи, полежи, прогрейся, как следует… Намерзся, промок…
Она поправила соскользнувшую с мальчика перину и словно только сейчас услышала его вопрос.
— А я, сынок, подумала о дне, когда наши придут…
Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами:
— Сюда, к нам, в деревню?
— Ну, да, к нам…
— И в Руды придут? — шепотом спросил он, словно доверяя ей тайну.
— И в Руды, а как же, и в Руды… Во все места, до самого Днепра и за Днепр, во все деревни и города… До границы и дальше, всюду, где только люди под немцем умирают, во все края и земли.
— И батька домой придет?
— Придет, сынок… Выйдут из лесу партизаны, придут в свои дома, к себе…
— И все будет, как раньше?
— И все будет, как раньше, — повторила она. — Да, да, сынок, еще лучше будет, чем раньше.
Она умолкла и подумала: возможно ли, что когда-нибудь снова будет, как раньше? Что хата обрастет подсолнухами, в саду зацветут мальвы, те крупные, розовые, семена которых Лидия привезла из города, дети с веселым щебетом будут бегать в школу, а Зина летом пойдет в детский сад, где мелюзга будет вести веселые хороводы. И в хате будет много хлеба, и молоко в глиняных глечиках, а вечером все сойдутся в клуб почитать газеты.
И все-таки так будет. Несмотря на все, что случилось, несмотря на все нанесенные деревне раны. Не побежит уже в школу Мишутка, не запоет в поле Митя Левонюк, не сядет на трактор Олена, девчата не будут засматриваться на Васю Кравчука, но жизнь пойдет своим чередом, мощная, цветущая. С каждым годом будет выше колоситься пшеница на полях, будут давать все более тяжелые плоды молодые фруктовые деревья, все полнее ведра молока дадут колхозные коровы, все больше молодежи поедет учиться в город. И только одно — нужно продержаться, перетерпеть, не поддаться, ни за что на свете не поддаться…
В избе порозовело. Солнце заходило, расцвечивая небо всеми красками зари. Фантастические листья на замерзших стеклах зацвели розами, заблестели золотом. Небо быстро меркло, тени сгущались, и не успели еще померкнуть краски на горизонте, как взошел месяц, холодный, как лед, серебряный, как лед, и отправился в свой далекий путь. Свет заката перелился в свет месяца, и на небе выросли светящиеся столбы, искрящиеся, застывшие, неподвижные. Но словно непроглядная тьма легла в этот вечер на все сердца, тьма еще более глубокая и тяжкая, чем все, что было пережито до сих пор. Шаги на дороге не утихли — по деревне шли пленные, шествие призраков, худых, черных, сжигаемых лихорадкой и голодом. На снегу оставался кровавый след их босых, израненных ног. Между плетнями блуждало, не давая спать, эхо той охрипшей, страшной мольбы: хлеба! В глаза людей глядели те глубоко ввалившиеся, горящие безумием глаза. Глухо били по сердцу удары прикладов, хлестали солдатские окрики, подгонявшие тех.
Когда это было, как это было? Нет, нет? все это было не то, турецкая неволя и турецкие галеры в далеких морях, и кривая турецкая сабля над головой. Нет, это не были даже колья от Нежина до Киева, на которые сажал мужиков пан Потоцкий. Нет, это не были давным-давно забытые татарские набеги на Украину. Больше крови, огня на украинской земле, больше смерти и слез на украинской земле, больше горя на украинской земле, чем во все те времена, о которых пелось в песнях, о которых осталась память в народе.
Какая песня расскажет все, что происходит по ту и по эту сторону Днепра, что делается по всей необъятной украинской земле, какая песня передаст страшные, черные дни, что разразились над этой землей, нагрянули, как мор, как потоп, как злой вихрь, разметавший гнезда? Какая песня впитает в себя и столько красной крови, и скрип виселиц, и стон детей, и смерть тысяч и тысяч, и черный дым над деревнями, и бесконечные могилы, и этих юношей, погибающих в Рудах, и в ста других местах за колючей проволокой лагерей? И кто, когда захочет петь такую песню, песню, навевающую холод ужаса?
— Нет, нет, — думали бабы, пытаясь отогнать от себя образ идущих по дороге пленных. — Не будет такой песни. Надо будет засучить рукава и сызнова строить дома и хаты. Засеять землю пшеницей, чтобы зашумело необъятное поле, волнуясь, как море, на ветру. Прикрыть окровавленную землю золотом пшеницы, солнцами подсолнухов, смеющейся белизной цветущих садов. Голубым льном, бело-розовой гречей, лесом высокой конопли, чтоб не осталось, не осталось и следа немецкой ноги над реками, плывущими в далекое Черное море.
Глава восьмая
Федосия Кравчук проснулась внезапно, словно кто толкнул ее, и села на постели. Сердце билось так стремительно, словно хотело вырваться из груди. Она ловила губами воздух и прислушивалась. Что же это разбудило ее? И когда она, собственно, уснула? Ей казалось, что она не может, никак не может уснуть, и вдруг оказывается, что она крепко спала и что-то неприятное вырвало ее то глубокого сна. Что? Это не был стук — всюду царствовала глубокая тишина. Даже храп немца не нарушал молчания ночи, — видимо, он допоздна засиделся, как часта случалось, в комендатуре и еще не вернулся. И все же она не сама проснулась. Что-то ее разбудило, что-то внезапно прервало ее сон. Потому и колотилось так испуганное сердце.