Выбрать главу

И лишь одно — поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.

От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит — а потом…

— Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?

Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.

Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное — проснется Баниха.

Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами — и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.

Лишь теперь с ужасающей ясностью Анна поняла, что подписала себе приговор. Теперь она должна будет открывать всякому, кто постучится в окно. Теперь она у них в руках — у всех, кто ходит к Стефановичу и украдкой пьет водку в задней комнате за лавкой, у всех, кто шатается ночью по деревенской улице. Теперь они уже будут знать. У нее уже нет выхода из западни. Уже стало правдой то, что говорили бабы, о чем они шептались между собой, что она читала в их презрительных взглядах, в пожатиях плеч, в бросаемых мимоходом полусловах.

Теперь уже нет спасения. Как она могла, как могла! Надо было кричать, звать Баниху, зажечь свет, натравить собаку, выбежать на улицу, призвать в свидетели всю деревню…

Только кто бы ей поверил, что все было именно так, а не иначе, что без всякого права пришел под ее окно сын вдовы из Ружанки?.. Ему, ему поверили бы люди, ему, пьянице и вору, а не ей, Анне, приблудившейся в деревню бродяжке, родившей на дороге байстрюка.

Она припала лицом к набитой соломой подушке. Из горла рвалось глухое рыдание, звериный вой, отчаянный стон. Выскочить бы из избы в эту серебряную ночь, бежать по росистой траве к рощам над рекой, прыгнуть с высокого берега в воду, в черную глубину — положить конец всему.

В колыбели шевельнулся ребенок. Она встала и подошла к нему. Крохотное личико, освещенное луной, слегка морщилось. Анна отодвинула колыбель в тень. Неразрывной цепью, крепчайшими узами сковало ее это маленькое личико с избой Банихи, с повседневной жизнью, преграждало тропинку к реке. Придется метаться в заколдованном кругу, из него нельзя вырваться, его нельзя перешагнуть.

Теперь она уже каждую ночь будет прислушиваться к шагам, и ее страх вырастет, увеличится во сто крат, отравит каждую минуту и каждый миг. И все в конце концов все равно узнают, что были правы, глядя на нее с презрением, пожимая плечами, бросая мимоходом ядовитые слова. Все пропало. Раз навсегда. Узнает и он, учитель, и больше уж не скажет ей доброго слова. Было бы кому, в самом деле?

Все равно в конце концов придется собраться и уйти. Куда? Куда глаза глядят, по этим песчаным дорогам, по сосновым лесам, по этой благоухающей, цветущей, солнечной земле, где беленой цветет во рвах отрава, полынью разрастается по пригоркам горечь, чертополохом во льну плодится нищета, где из серебра и черни ночи, из шелеста осины в хрустальном воздухе надвигается на человека страшнейшее несчастье.

Лунный столб передвинулся, лунные чары погасли в избе. За окном ночь еще сияла, но в конурке стало вдруг темно. Тихо дышал ребенок, рожденный на дороге, завернутый в чужое тряпье, спящий в чужой колыбели. Зайдет месяц, и проснутся птицы, из предутренней тьмы встанет золотой и розовый рассвет, пробудится деревня, заскрипят журавли у колодцев, наступит день, как вчера, как обычно, как всегда. Но для нее это уже будет иной день, и с утра до вечера придется ходить, думая о том, что наступающая ночь это не отдых и сон, а ужасающий страх, неодолимый испуг, непрестанное прислушивание к шагам под окном, к шороху травы в саду — тяжкий, призрачный кошмар.

Ледяным стеклянным глазом смотрит окно в темную комнату. Сто изб в деревне, но лишь в одной она, Анна, дрожит от ужаса, лишь одна она видит разверзшуюся у ног черную пропасть. И вдруг в голове мелькает мысль: «А если кто-нибудь видел? Если в окно соседней избы смотрела Игначиха? Если кто-нибудь вышел по своей нужде — и увидел? Если тот сговорился с приятелями и они стерегли в саду, слышали, видели все?»

Холодная дрожь пробегает по спине. Как можно было так омерзительно поддаться страху, который подсказал худший из всех выходов! Как можно было…

Она еще раз сползла с постели. Подошла к окну. Да, если кто смотрел с дороги, то видел. Если кто смотрел от Игнахов, — тоже видел. Как тот стучал в окно, как она открывала, как без единого слова впустила сына вдовы из Ружанки, как он потом вышел…

Утром все уже будут знать. Разнесется быстрая молва, догадки станут уверенностью. На всю деревню раззвонят языки, что были правы, правы, правы!

Анна вернулась в постель. Зубы ее стучали. Из глаз струились слезы, сухие губы шептали беспомощные слова. Как давно все это было — дорога по лугам, по калиновой роще, и учитель, улыбающийся ей дружелюбной, доброй улыбкой. И откуда только взялось тогда то легкомысленное счастье в сердце, и радость, возникшая из грусти, и это желание запеть во весь голос, от всего сердца послать в белый свет песню, зазвенеть на всю калиновую чащу, на весь сосновый бор, как это было раньше, как когда-то, когда все еще было иначе.

Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.

Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.

Почему? Почему? За что?

Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, — напевала ему песенку о калине:

Калина в роще к земле пригибается, А мое сердечко плачет, сжимается… От ясного солнышка в золоте все поле, Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле? Не мое сердце, не мое поле, Одно мое лишь: горе-недоля.

Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.

Разбудило ее движение в сенях — это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.

III

День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.