Выбрать главу

— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы знаете, Самгина, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…

— Вы, батенька, скоро со всем миром поругаетесь, неуживчивый человек, — проворчал Робинзон, предлагая Инокову папирос. — За что вы регента напугали?

Иноков взял папиросу, посмотрел на нее, сломал, бросил на поднос и вздохнул, расправляя плечи, прищурив глаза.

— О регенте спросите регента. А я, кажется, поеду на Камчатку, туда какие-то свиньи собираются золото искать. Надоела мне эта ваша словесность, Робинзон, надоел преподобный редактор, шум и запах несчастных машин типографии — все надоело!

— Очень последовательно! — иронически заметил Робинзон. — Выскочить из газеты в Камчатку…

Самгин нашел, что теперь можно уйти. Пожимая его руку, Иноков спросил с усмешкой:

— Строго осудили меня, а?

— Не могу судить, не зная мотивов, — великодушно ответил Самгин.

С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня стал значительнее в его глазах, хотя и остался таким же неприятным, каким был.

«Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?» — догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один человек стал мельче, другой — крупнее.

Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное — Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные — крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.

Сударыня!

— читал Клим, нахмурясь.

Я — очень хорошая собака! Это признано стадами разных скотов, И даже свиньи, особенно враждебные мне, Не отрицают некоторых достоинств моих. Но я не могу найти человека, Который полюбил бы меня бескорыстно. Я не плохо знаю людей И привык отдавать им все, что имею, Черпая печали и радости жизни Сердцем моим, точно медным ковшом. Но — мне взять у людей нечего, Я не ем сладкого и жирного, Пошлость возбуждает у меня тошноту, Еще щенком я уже был окормлен ложью. Я издыхаю от безумнейшей тоски, Мне нужно человека, Которому я мог бы радостно и нежно лизать руки За то, что он человечески хорош! Сударыня! Если вы в силах послужить богом Хорошей собаке, честному псу, Право же — это не унизило бы вас… Задумчиво глядя в серенькую пустоту неба, Она спросила: — А где же рифмы?

«Это — не стихи, — решил Самгин, с недоумением глядя на измятый листок. — Глупо это или оригинально?»

Ему иногда казалось, что оригинальность — тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными — не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал, что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: «Веснушки и стихи». Кто это «сударыня»? Неужели Спивак? Наверное. Тогда — понятно, почему он оскорбил регента.

Вечером, когда стемнело, он пошел во флигель, застал Елизавету Львовну у стола с шитьем в руках и прочитал ей стихи. Выслушав, не поднимая головы, Спивак спросила:

— Иноков разрешил вам прочитать эти стихи мне?

— Нет, но они не будут напечатаны, — поспешно и смутясь ответил Самгин, — А почему вы знаете, что автор — Иноков?

Спивак приподняла голову и посмотрела на Клима с улыбкой, еще более смутившей его.

— Вы ему не говорите, — попросил он. Отложив шитье на стол, она спросила:

— Иноков не нравится вам?

— Да, в нем есть что-то неприятное, — не сразу ответил Самгин.

— Грубоватость, — подсказала женщина, сняв с пальца наперсток, играя им. — Это у него от недоверия к себе. И от Шиллера, от Карла Моора, — прибавила она, подумав, покачиваясь на стуле. — Он — романтик, но — слишком обремененный правдой жизни, и потому он не будет поэтом. У него одно стихотворение закончено так:

Душу мою насилует отчаяние, Нарядное, точно кокотка, В бумажных цветах жалких слов.

Это очень неловко сказано; он вообще неловок и в словах и в мыслях, вероятно, потому, что он — честный человек.

Говоря, она мягкими жестами оправляла волосы, ворот платья, складки на груди.

«Ощипывается, точно наседка, — думал Клим, наблюдая за нею исподлобья. — От нее пахнет молоком».

Говорила она тоном учительницы, и слушать ее было неприятно.

— В юности каждый из нас стремится найти свой собственный путь, это еще Гете отметил, — слышал Клим.

«Плохо я разбираюсь в женщинах. В сущности, она — скучная и мещанка, а в Петербурге казалось…»

— Вы помните, он отделял поэзию от правды жизни…

— Кто? — спросил Самгин.

— Гете.

— Ах, да! Вы согласны с ним?

— Женщина имеет очень обоснованное право считать поэзию ложью, — негромко, но твердо сказала Спивак.

За дверью соседней комнаты покашливал музыкант, и скука слов жены его как бы сгущалась от этого кашля. Выбрав удобную минуту, Клим ушел, почти озлобленный против Спивак, а ночью долго думал о человеке, который стремится найти свой собственный путь, и о людях, которые всячески стараются взнуздать его, направить на дорогу, истоптанную ими, стереть его своеобразное лицо. Смешно сказала Алина Телепнева, что она видит весь мир исправительным заведением для нее, но она — права. Мир делают исправительным заведением вот такие Елизаветы Спивак.

Через несколько дней Клим Самгин, лежа в постели, развернул газету и увидал напечатанным свой очерк о выставке. Это приятно взволновало его, он даже на минуту закрыл глаза, а пред глазами все-таки стояли черненькие буквы: «На празднике русского труда». Но, прочитав шесть столбцов плотного и мелкого шрифта, он почувствовал себя так беспокойно, как будто его кусают и щекочут мухи. Раздражали опечатки; было обидно убедиться, что некоторые фразы многословны и звучат тяжело, иные слишком высокопарны, и хотя в общем тон очерка солиден, но есть в нем что-то чужое, от ворчливых суждений Инокова. Это было всего неприятнее и тем более неприятно, что в двух-трех местах слова Инокова оказались воспроизведенными почти буквально. Особенно смутила его фраза о Пенелопе, ожидающей Одиссея, и о лысых женихах.

«Как это я допустил?» — с досадой упрекнул он себя.

Зеркало показало ему озабоченное и вытянутое лицо с прикушенной нижней губой и ледяным блеском очков.

«Интересно, что скажет Спивак?»

— Мне кажется, что это написано несколько излишне нарядно, — сказала она, но тотчас же и утешила: — А вообще — поздравляю!

Дронов тоже поздравил и как будто искренно.

— С началом писательской карьеры, — вскричал он, встряхивая руку Самгина, а Робинзон повторил отзыв Елизаветы Львовны:

— Хвалю, однакож все-таки замечу вот что: статейка похожа на витрину гастрономического магазина: все — вкусно, а — не для широкого потребления.

Клим принял его слова за комплимент.

Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение «органа печати». Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней» ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.

— Почти вся газета живет моим материалом, — хвастался он, кривя рот. — Если б не я, так Робинзону и писать не о чем. Места мне мало дают; я мог бы зарабатывать сотни полторы.

Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову: