— Какая чепуха, — возразил Самгин, не сердясь, но удивляясь.
— Не могу, — повторила она, разведя руками. — Видишь ли что…
Она подумала, глядя в потолок.
— Надутые женщины, наглые мужчины, это — правда. но это — первые ряды. Им, может быть, даже обидно, что они должны слушать какую-то фитюльку, чорт ее возьми.
Но всегда есть другие люди, и пред ними уже надобно петь хорошо, честно. Понимаешь?
— Не совсем, — сказал Самгин. — Что значит: честно петь?
Она снова задумалась, поглаживая щеки ладонями, потом быстро рассказала:
— Отец мой несчастливо в карты играл и когда, бывало, проиграется, приказывает маме разбавлять молоко водой, — у нас было дне коровы. Мама продавала молоко, она была честная, ее все любили, верили ей. Если б ты знал, как она мучилась, плакала, когда ей приходилось молоко разбавлять. Ну, вот, и мне тоже стыдно, когда я плохо пою, — понял?
Самгин одобрительно похлопал ее по спине и даже сказал:
— Это очень по-детски вышло у тебя…
— Да, — глупенькая, глупенькая, — торопливо согласилась она, целуя его в лоб. — Увидимся после концерта, да?
Она немножко развлекла его, но, как только скрылась за дверью, Самгин забыл о ней, прислушиваясь к себе и ощущая нарастание неясной тревоги.
«Устал. Заболеваю».
Взяв газету, он прилег на диван. Передовая статья газеты «Наше слово» крупным, но сбитым шрифтом, со множеством знаков вопроса и восклицания, сердито кричала о людях, у которых «нет чувства ответственности пред страной, пред историей».
«Мы — искренние демократы, это доказано нашей долголетней, неутомимой борьбой против абсолютизма, доказано культурной работой нашей. Мы — против замаскированной проповеди анархии, против безумия «прыжков из царства необходимости в царство свободы», мы — за культурную эволюцию! И как можно, не впадая в непримиримое противоречие, отрицать свободу воли и в то же время учить темных людей — прыгайте!»
«В провинции думают всегда более упрощенно; это нередко может быть смешно для нас, но для провинциалов нужно писать именно так, — отметил Самгин, затем спросил: — Для кого — для нас?» — и заглушил этот вопрос шелестом бумаги. На обороте страницы был напечатан некролог человека, носившего странную фамилию: Уповаев. О нем было сказано: «Человек глубоко культурный, Иван Каллистратович обладал объективизмом истинного гуманиста, тем редким чувством проникновения в суть противоречий жизни, которое давало ему силу примирять противоречия, казалось бы — непримиримые».
В отделе «Театр» некто Идрон писал:
«Сегодня мы еще раз услышим идеальное исполнение народных песен Е. В. Стрешневой. Снова она будет щедро бросать в зал купеческого клуба радужные цветы звуков, снова взволнует нас лирическими стонами и удалыми выкриками, которые чутко подслушала у неисчерпаемого источника подлинно народного творчества».
Самгин швырнул газету на пол, закрыл глаза, и тотчас перед ним возникла картина ночного кошмара, закружился хоровод его двойников, но теперь это. были уже не тени, а люди, одетые так же, как он, — кружились они медленно и не задевая его; было очень неприятно видеть, что они — без лиц, на месте лица у каждого было что-то, похожее на ладонь, — они казались троерукими. Этот полусон испугал его, — открыв глаза, он встал, оглянулся:
«Воображение у меня разыгрывается болезненно».
Решив освежиться, он вышел на улицу; издали, навстречу ему, двигалась похоронная процессия.
«Вероятно, Уповаева хоронят», — сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею. К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы. Толстый слой серой, холодной скуки висел над городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.
«Как все это знакомо, однообразно. И — надолго. Прочно вросло в землю».
Так же равнодушно он подумал о том, что, если б он решил занять себя литературным трудом, он писал бы о тихом торжестве злой скуки жизни не хуже Чехова и, конечно, более остро, чем Леонид Андреев.
За церковью, в углу небольшой площади, над крыльцом одноэтажного дома, изогнулась желто-зеленая вывеска: «Ресторан Пекин». Он зашел в маленькую, теплую комнату, сел у двери, в угол, под огромным старым фикусом; зеркало показывало ему семерых людей, — они сидели за двумя столами у буфета, и до него донеслись слова:
— Ты бы, Иван Васильев, по — тово, похрабрее разоблачал штукарей этих, а то они, тово, обскачут нас на выборах-то!
Голос был жирный, ворчливый; одновременно с ним звучал голосок тонкий и сердитый:
— Какой он, к чорту, эсер, если смолоду, всю жизнь лимонами торгует?
— Они тут все пролетариями переодеваются, — сказал третий.
Рассматривая в зеркале тусклые отражения этих людей, Самгин увидел среди них ушастую голову Ивана Дронова. Он хотел встать и уйти, но слуга принес кофе;
Самгин согнулся над чашкой и слушал.
— Жили-жили и вдруг все оказались эсерами, нате-ко!
— Иезуит был покойник Уповаев, а хорошо чистил им зубы! Помните, в городском саду, а?
— Ну, как же! «Не довольно ли света? Не пора ли вам, господа, погасить костры культурных усадьб? Все — ясно! Все видят сокрушительную работу стихийных сил жадности, зависти, ненависти, — работу сил, разбуженных вами!»
— Экая память у тебя, Гриша!
— На хорошее слово…
— А ведь жулябия был покойник!
— Все под богом ходим.
Компания дружно рассмеялась, а Самгин под этот смех зазвенел ложкой о блюдечко, торопясь уйти, не желая встречи с Дроновым. Но Дронов сказал:
— Ну-с, мне пора в редакцию, — и мелкими шагами коротеньких ног он подошел к столу Самгина, в то время как слуга отсчитывал сдачу.
— Б-ба! Откуда?
Руки Самгину он не подал, должно быть, потому, что был выпивши. Опираясь обеими руками о стол, прищурив глаза, он бесцеремонно рассматривал Клима, дышал носом и звонко расспрашивал, рассказывал:
— Живешь в «Волге»? Зайду. Там — Стрешнева, певица — удивительная! А я, брат, тут замещаю редактора в «Нашем слове». «Наш край», «Наше слово», — все, брат, наше!
Весь в новеньком, он был похож на приказчика из магазина готового платья. Потолстел, сытое лицо его лоснилось, маленький носик расплылся по румяным щекам, ноздри стали шире.
— Приехал агитировать, да? За эсдеков? Самгин сухо сказал, что у него дело в суде, но Дронов усмехнулся, подмигнул и отскочил прочь, повторив:
— Зайду.
Глядя вслед ему через очки и болезненно морщась, Самгин подумал:
«Как часты ненужные и неприятные встречи с прошлым…»
Он пошел в концерт пешком, опоздал к началу и должен был стоять в дверях у входа в зал. Длинный зал, стесненный двумя рядами толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери. С хор гроздьями свешивались головы молодежи, — лица, освещенные снизу огнями канделябров на колоннах, были необыкновенно глазасты. Дуняша качалась на эстраде, точно в воздухе, — сзади ее возвышался в золотой раме царь Александр Второй, упираясь бритым подбородком в золотую Дуняшину голову. За роялем сидел толстый, лысоватый человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.
В скромном, черном платье с кружевным воротником, с красной розой у пояса, маленькая, точно подросток, Дуняша наполняла зал словами какими же простенькими, как она сама. Ее не сильный, но прозрачный голосок звучал неистощимо и создавал напряженную тишину. Самгин, не вслушиваясь в однообразные переливы песни, чувствовал в этой тишине что-то приятное, поискал — что это? И легко нашел: несколько сотен людей молча и даже, пожалуй, благодарно слушают голос женщины, которой он владеет, как хочет. Он усмехнулся, снял очки и, протирая их, подумал не без гордости, что Дуняша — талантлива. Тишину вдруг взорвали и уничтожили дружные рукоплескания, крики, — особенно буйно кричала молодежь с хор, а где-то близко густейший бас сказал, хвастаясь своей силой: