22 февраля. Должно быть, пропустил 21. Нынче, должно быть, 22, суббота. Никольское. Вчера не работал. Перечел первую редакцию об искусстве — не дурно. Поехал за платьем Юшковой. Хорошо проехался. Вечер говорил об искусстве, потом слушал приехавших Конюсов, братьев. Все то же и скучно. Нынче немного лучше здоровьем, пошел на лыжах и почувствовал слабость сердца и жутость, когда зашел далеко. Теперь вечер. Хочется написать письма.
Думал к воззванию, глядя на бесчисленных сыновей Дормидона в пальтецах. Он их воспитывает, «производит» в люди. Зачем?
Вы скажете: вы живете так, как живете, для детей. Зачем? Зачем воспитать еще поколение таких же обманутых рабов, не знающих, зачем они живут, и живущих такою нерадостною жизнью?
[23 февраля. ] Сегодня целое утро бодро писал и, кажется, подвинулся в статье об искусстве. Потом ходил перед обедом. Все пропасть народа. Нет серьезного разговора. Вчера была музыка — скучно. Нынче спектакль. Таня с Михаилом Адамовичем очень хорошо сыграли. Теперь вечер. Обошлось почти без изжоги.
24 февраля. Никольское. 1897. Нынче встал вялый и после завтрака сейчас заснул. Во 2-м часу пошел навстречу катающимся. Доехал домой, обедал. Борюсь с изжогой успешно. Ходил вечером гулять. Читал и читаю Аристотеля (Bénard) об эстетике*. Очень важно. Думал за эти дни:
1) Думал: отчего некоторым людям (моим хозяевам и их гостям) нельзя даже и говорить про истину и добро — так они далеки от нее? Это оттого, что они окружены таким толстым слоем соблазнов, что уж стали непроницаемы. Они [не] могут бороться с грехом, потому что из-за соблазнов не видят грех. В этом главная опасность и весь ужас соблазнов.
[…] 3) Здешний гость, генерал, представительный, чистый, корректный, с густыми бровями и важным видом (и необыкновенно добродушный, но лишенный всякого нравственного двигающего чувства) навел меня на поразительную мысль о том, как и какими путями самые равнодушные к общественной жизни, к благу общему, именно они-то вступают невольно в положение управителей людей. Я так и вижу, как он будет заведовать учреждением, от которого зависят миллионы жизней, и только потому, что он любит чистоплотность, элегантность, утонченную пищу, танцы, охоту, бильярд, всевозможные увеселения и, не имея средств, держится в тех полках, учреждениях, обществах, где все это есть, и понемногу, как добрый, безобидный, повышается и делается правителем людей — все, как Ф., и имя им легион. […]
1 марта 97. Никольское. Приехавший Сережа сильно заболел жабой. Он мне очень жалок, и я только что хотел поговорить с ним, попытаться утешить и ободрить его.
Нынче совсем ничего не мог писать утром — заснул. А ходил гулять и утром и вечером. Было очень приятно. Думал две вещи.
1) То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь.
2) Думал об Адаме Васильевиче, как типе для драмы — добродушном, чистом, балованном, любящем наслаждения, но хорошем и не могущем вместить радикальные нравственные требования.* Еще думал:
3) Для твердости и спокойствия есть одно средство: любовь, любовь к врагам. Да вот мне задалась эта задача с особенной неожиданной стороны, и как плохо я сумел разрешить ее. Надо постараться. Помоги, отец.
[2 марта. ] Жив. Совершенно здоров. Нынче писал довольно хорошо. Вечером после обеда ходил в Щелково. Очень была приятна прогулка при лунном свете. Написал письмо Поше, открытое. Получил письмо от Трегубова. Раздражается за то, что перехватывают письма. А я не досадую. Понял, что надо жалеть их, и истинно жалею. Завтра едем. Мы здесь целый месяц.
[4 марта. ] Вчера было 3 марта 1897. Москва. Утром почти не занимался. Запнулся над историческим ходом искусства. Гулял. После обеда поехал. Приехал в 10. Дома хорошо бы, да не дружно.
4 марта 97. Москва. Встал поздно. Разбирался в бумагах. Написал письма Поше и Накашидзе. Ходил в публичную библиотеку. Взял книги. Вечером были Дунаев и Буланже. Теперь поздно, иду спать. Соня в концерте.
Батюшки, сколько дней пропустил. Нынче 9 марта 97. Москва. Из этих четырех дней дня два писал об искусстве и нынче довольно много. Очень захотелось писать «Хаджи-Мурата» и как-то хорошо обдумалось — умилительно. От Поши письмо; написал Черткову и Кони о страшном событии с Ветровой*. […]
Нынче 15 марта. Москва. 1897. Не дурно прожил. Вижу конец в статье об искусстве. Все то же спокойствие. Благодарю бога. Сейчас написал письма. Вечер. Иду в скучную гостиную.
Нынче 4 апреля 97. Москва. Почта месяц не писал (20 дней) и дурно прожил это время — тем, что мало работал. Все писал об искусстве — запутался последние дни. И теперь два дня не писал.
[…] Вчера думал очень хорошо о «Хаджи-Мурате» — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман. Тоже чаще и чаще думаю о воззвании. Боюсь, что тема об искусстве заняла меня в последнее время по личным эгоистическим скверным причинам. Je m’entends[14]. […]
3) Церковные христиане не сами хотят служить богу, а хотят, чтобы бог им служил. […]
5) (К воззванию.) Мы так запутаны, что каждый шаг в жизни есть участие в зле: в насилии, в угнетении. Не надо отчаиваться; а медленно распутываться из тех сетей, в которые мы пойманы, не рваться (этим хуже запутаешься), а осторожно распутывать. […]
Я в очень физически дурном состоянии, почти лихорадка и предшествующая мрачность, но до сих пор духовное сильнее. Проводил Модовскую колонию. Иван Михайлович все еще на свободе. Все хорошо.
9 апреля 97. Москва. Был болен. Спокойно думал, что умру. Нынче хорошо писал об искусстве. Ивана Михайловича взяли, у Дунаева был обыск. У изгнанников* хорошо. Я внешне совсем, но внутренне не совсем спокоен. Стоит помнить, что все на благо, и когда помню, как теперь, — хорошо.