Выбрать главу

— Не знаешь — кто?

Бесцеремонно осмотрев француза, она равнодушно сказала:

— Олицетворение телесной и духовной сытости. Самгин плотно сжал губы. Ему все более не нравилось, как она ведет себя. Золотистые зрачки ее потемнели, она хмурилась, сдвигая брови, и вытирала губы салфеткой так крепко, как будто желала, чтоб все поняли: губы у нее не накрашены… Три пары танцевали неприятно манерный танец, близко к Марине вышагивал, как петух, косоглазый, кривоногий человечек, украшенный множеством орденов и мертвенно неподвижной улыбкой на желтом лице, — каждый раз, когда он приближался к стулу Марины, она брезгливо отклонялась и подбирала подол платья.

— Это они исказили менуэт, — выговорила она. — Помнишь Мопассана? «Король танцев и танец королей».

Самгину казалось, что все мужчины и дамы смотрят на Марину, как бы ожидая, когда она будет танцевать. Он находил, что она отвечает на эти взгляды слишком пренебрежительно. Марина чистит грушу, срезая толстые слои, а рядом с нею рыжеволосая дама с бриллиантами на шее, на пальцах ловко срезает кожицу с груши слоями тонкими, почти как бумага.

«Что она — играет роль русской нигилистки? А пожалуй, в ней есть это — нигилизм…»

Он снова наткнулся на острый вопрос: как явилась мысль о связи Марины с департаментом полиции?

«Если б она служила там, ее, такую, вероятно, держали бы не в провинции, а в Петербурге, в Москве…»

Затем он попытался определить, какое чувство разбудила у него эта странная мысль?

«Тревогу? У меня нет причин тревожиться за себя». Подумав, он нашел, что мысль о возможности связи Марины с политической полицией не вызвала в нем ничего, кроме удивления. Думать об этом под смех и музыку было неприятно, досадно, но погасить эти думы он не мог. К тому же он выпил больше, чем привык, чувствовал, что опьянение настраивает его лирически, а лирика и Марина — несоединимы.

— Французы, вероятно, думают, что мы женаты и поссорились, — сказала Марина брезгливо, фруктовым ножом расшвыривая франки сдачи по тарелке, не взяв ни одного из них, она не кивнула головой на тихое «мерси, мадам!» и низкий поклон гарсона. — Я не в ладу, не в ладу сама с собой, — продолжала она, взяв Клима под руку и выходя из ресторана. — Но, знаешь, перепрыгнуть вот так, сразу, из страны, где вешают, в страну, откуда вешателям дают деньги и где пляшут…

Самгин почувствовал желание крикнуть:

«Не верю я тебе, не верю!»

Но не посмел и тихо сказал:

— Не совсем понимаю я тебя. Она продолжала:

— Чувствуешь себя… необычно. Как будто — несчастной. А я не люблю несчастий… Ненавижу страдание, наше русское, излюбленное ремесло…

Замолчала. Отель был близко, в пять минут дошли пешком.

Самгин вошел к себе, не снимая пальто и шляпу, подошел к окну, сердито распахнул створки рамы, посмотрел вниз…

«Самое непонятное, темное в ней — ее революционные речи. Конечно, речи — это еще не убеждения, не симпатии, но у нее…» — Он не сумел определить, в чем видит своеобразие речей этой женщины. Испытывая легкое головокружение, он смотрел, как там, внизу, по слабо освещенной маленькой площади бесшумно скользили темные фигурки людей, приглушенно трещали колеса экипажей. Можно было думать, что все там устало за день, хочет остановиться, отдохнуть, — остановиться в следующую секунду, на точке, в которой она застанет. Самгин сбросил на кресло пальто, шляпу, сел, закурил папиросу.

В том углу памяти, где слежались думы о Марине, стало еще темнее, но как будто легче.

«Что я нашел, что потерял? — спросил он себя и ответил: — Я приобрел, утратив чувство тяготения к ней, но — исчезла некая надежда. На что надеялся? Быть любовником ее?»

И, представив еще раз Марину обнаженной, он решил:

«Нет. Конечно — нет. Но казалось, что она — человек другого мира, обладает чем-то крепким, непоколебимым. А она тоже глубоко заражена критицизмом. Гипертрофия критического отношения к жизни, как у всех. У всех книжников, лишенных чувства веры, не охраняющих ничего, кроме права на свободу слова, мысли. Нет, нужны идеи, которые ограничивали бы эту свободу… эту анархию мышления».

Затем он подумал, что она все-таки оригинальный характер.

«Тип коренной русской женщины.

Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет…

А в конце концов, чорт знает, что в ней есть, — устало и почти озлобленно подумал он. — Не может быть, чтоб она в полиции… Это я выдумал, желая оттолкнуться от нее. Потому что она сказала мне о взрыве дачи Столыпина и я вспомнил Любимову…»

Несколько секунд он ухитрился не думать, затем сознался:

«Ты много видел женщин и хочешь женщину, вот что, друг мой! Но лучше выпить вина. Поздно, не дадут…»

Но все-таки он позвонил, явился дежурный слуга, и через пяток минут, выпив стакан вкусного вина, Самгин осмотрел комнату глазами человека, который только что вошел в нее. Мягкая, плюшевая мебель, толстый ковер, драпри на окнах, на дверях — все это делало комнату странно мохнатой. С чем можно сравнить ее? Сравнения не нашлось. Он медленно разделся до ночного белья, выпил еще вина и, сидя на постели, почувствовал, что возобновляется ощущение зреющего нарыва, испытанное им в Женеве. Но теперь это не было ощущением неприятным, напротив — ему казалось, что назревает в нем что-то серьезнейшее и что он на границе важного открытия в самом себе. Он забыл прикрыть окно, и в комнату с площади вдруг ворвался взрыв смеха, затем пронзительный свисток, крики людей.

— Идиоты, — выругался Самгин, подходя к окну. — Смеются… потом — умирают…

Ему показалось, что последние три слова он подумал шопотом.

«Чепуха. Шопотом не думают. Думают беззвучно, даже — без слов, а просто так… тенями слов».

Тут он почувствовал, что в нем точно лопнуло что-то, и мысли его настойчиво, самосильно, огорченно закричали:

«Одиночество. Один во всем мире. Затискан в какое-то идиотское логовище. Один в мире образно и линейно оформленных ощущений моих, в мире злой игры мысли моей. Леонид Андреев — прав: быть может, мысль — болезнь материи…»

Самгин сидел наклонясь, опираясь ладонями в колени, ему казалось, что буйство мысли раскачивает его, как удары языка в медное тело колокола.

«Прометей — маска дьявола» — верно… Иероним Босх формировал свое мироощущение смело, как никто до него не решался…»

В мохнатой комнате все качалось, кружилось, Самгин хотел встать, но не мог и, не подняв ног с пола, ткнулся головой в подушку. Проснулся он поздно, позвонил, послал горничную спросить мадам Зотову, идет ли она в парламент? Оказалось — идет. Это было не очень приятно: он не стремился посмотреть, как работает законодательный орган Франции, не любил больших собраний, не хотелось идти еще и потому, что он уже убедился, что очень плохо знает язык французов. Но почему-то нужно было видеть, как поведет себя Марина, и — вот он сидит плечо в плечо с нею в ложе для публики.

— Вот она, правящая демократия, — полушепотом говорит Марина.

Самгин пристально смотрел на ряды лысых, черноволосых, седых голов, сверху головы казались несоразмерно большими сравнительно с туловищами, влепленными в кресла. Механически думалось, что прадеды и деды этих головастиков сделали «Великую революцию», создали Наполеона. Вспоминалось прочитанное о 30-м, 48-м, 71-м годах в этой стране.

— Либертэ, эгалитэ3, а — баб в депутаты парламента не пускают, — ворчливо заметила Марина.

Человек с лицом кардинала Мазарини сладким тенорком и сильно картавя читал какую-то бумагу, его слушали молча, только на левых скамьях изредка раздавались ворчливые возгласы.

— Вот и Аристид-предатель, — сказала Марина. На трибуне стоял веселый человек, тоже большеголовый, шатен с небрежно растрепанной прической, фигура плотная, тяжеловатая, как будто немного сутулая. Толстые щеки широкого лица оплыли, открывая очень живые, улыбчивые глаза. Прищурясь, вытянув шею вперед, он утвердительно кивнул головой кому-то из депутатов в первом ряду кресел, показал ему зубы и заговорил домашним, приятельским тоном, поглаживая левой рукой лацкан сюртука, край пюпитра, тогда как правая рука медленно плавала в воздухе, как бы разгоняя невидимый дым. Говорил он легко, голосом сильным, немножко сиповатым, его четкие слова гнались одно за другим шутливо и ласково, патетически и с грустью, в которой как будто звучала ирония. Его слушали очень внимательно, многие головы одобрительно склонялись, слышны были краткие, негромкие междометия, чувствовалось, что в ответ на его дружеские улыбки люди тоже улыбаются, а один депутат, совершенно лысый, двигал серыми ушами, точно заяц. Потом Бриан начал говорить усилив голос, высоко подняв брови, глаза его стали больше, щеки покраснели, и Самгин поймал фразу, сказанную особенно жарко: