Найдя отдел, следует отыскать заведующего им. Дело нелёгкое. Но вот и оно благополучно закончено.
— Честь имею представиться — доверенный фирмы…
— Очень хорошо…
— Место моей фирмы…
— Идите, там вам укажут.
Указали. Втаскивается витрина, вот она установлена, ящики с экспонатами распакованы, дело кипит, рабочие изнывают от утомления, экспонент их понукает и, похаживая около, с весёлым духом, напевает или насвистывает любимые ариетты. Является «лицо».
— Э-это чья витрина?
Отвечают.
— Эт-то не ваше место…
— ?..
— Ваше место в той галерее… Перенесите туда витрину, сейчас же…
Переносят. Смотрят — там тоже кто-то устраивается.
— Позвольте! Это не ваше место, а наше!
— Нет-с, извините! Наше, а не ваше!
— Но позвольте…
— Нет, подождите — мне указал сам N.
— А мне — сам X!
Недоумение. Идут за точными справками — один к N, другой — к X.
Был — в мануфактурном отделе — случай, что и N и X оба ошиблись. Это повело к тому, что две уже почти совсем отделанные витрины должны были разбираться и переноситься одна на другое место, другая уже на третье. Экспоненты скорбят, экспонаты мнутся, витрины царапаются и обламываются.
Но, к счастию человека, всё на земле конечно.
Витрина устроена. Эффектно. Экспонент улыбается, поглядывая на соседей.
— А нуте, каково?
Это он преждевременно ехидничает, и тут же где-нибудь из-за угла его витрины на него вылезает кара за ехидство в лице человека в разлетайке и широкой мятой шляпе.
«Художник!» — вздрагивает экспонент от неприятного предчувствия.
«Художник», — их на выставке целый полк, в составе «по военному положению», — останавливается перед витриной и, с видом знатока, щурит глаза. Потом кусает бородку, если она у него есть, или просто жуёт свою губу. Потом скептически улыбается. Потом зовёт к себе ещё «художника». Диалог:
— Видишь?
— Хм… да… — Печальное покачивание головой.
— Полное безвкусие… — Сокрушённый вздох артиста и тонкого ценителя красоты, оскорблённого в своих чувствах. Оба вперебой вонзают в смятённую душу экспонента по нескольку тёмных слов.
«Нюансов нет». «Складки мертвы». «Этот шёлк нужно бы бросить бликами». «Краски спутаны». «Густо брошены шелка».
— Полное отсутствие вкуса! — дружно заключают «художники» и следуют далее смущать покой экспонентских душ.
А раскритикованный экспонент остаётся и пристально смотрит на создание своих рук. «Тёмные слова» действуют на него — и то, чем он был доволен полчаса тому назад, уже много теряет в его глазах.
«А ведь, пожалуй, надо перетово́…» — мелькает у него мыслишка, и, глядишь, начинается это «перетово». Материи располагают в ином порядке, в иных сочетаниях цветов, и часто из простой, но действительно красивой витрины получается кричащая лавочка с неестественно пёстрой физиономией…
Много вещей ломается и портится. Вчера, например, пришли экспонаты кяхтинских чаеторговцев, и при раскупорке ящиков масса чудных японских и китайских ваз оказалась разбитыми вдребезги. Это — результат дальности пути и плохой укупорки. Но много бьют и ломают при переноске и установке на место. Жестоко бьют.
У павильонов с колоколами фирм Финляндского, Оловянишникова и других на куче песка расположилась группа землекопов и «обедает». В большой деревянной баклаге квас, по рукам рабочих ходит железный ковш, едят зелёный лук с большими краюхами чёрного хлеба, густо посыпанного солью, и запивают квасом.
У каждого в руке — большой пучок лука, скулы двигаются, как на шарнирах, чавканье и скрип перекусываемой зубами травы.
Около этой группы останавливается Альфонс Картье, журналист от «La France», и Казимир Топорский от «Paris». Картье — южанин, откуда-то из Прованса, худой, бронзовый, нервный, с быстрой речью и с острыми, умными глазами. Врёт — как Тартарен. Движениями напоминает почему-то об «американском чёрте в банке».
Он долго и внимательно рассматривает физиономии рабочих, указывает своему спутнику на пучки лука и, — очевидно, предполагая, что он говорит по-русски, — спрашивает:
— Труава?
Ему объясняют: лук.
— Ah!
— Vin? [36] — Жест по направлению к баклаге кваса.
Топорский говорит: квас.
— Кивуас? — Он быстро наклоняется к рабочему, в руках которого в это время ковш с квасом, и что-то говорит ему, любезно улыбаясь.
Тот — понял! Утвердительно кивает головой, выплёскивает из ковша остатки кваса на землю, наливает свежего из баклаги и даёт Картье. Рабочие перестают чавкать и, с любопытством глядя на француза, ждут, как он будет пить русский квас. Ряд чумазых, бородатых славянских рож, и пред ними на корточках сухой бронзовый провансалец с жестяным ковшом в руке.
Он сначала нюхает бурую жидкость, и его хрящеватый нос с тонкими, нервными ноздрями вздрагивает и морщится. Это замечено, — бородатые фигуры землекопов ухмыляются, толкая друг друга.
Картье решается. Он делает глоток-другой.
— Sapersot! [37] — На его подвижном лице отражается дьявольски кислая гримаса, он отрицательно мотает головой, его передёргивает.
— Мегсi [38], — задыхаясь, говорит он и суёт ковш в протянутую к нему заскорузлую руку смеющегося и, очевидно, сострадающего французу гиганта рабочего. Гримасы на лице Картье сменяют одна другую — всё лицо вздёргивается. На нём и жалость, и отвращение, и недоумение, и любопытство…
— Diable! [39] — вполголоса произносит он, смешно пятясь от группы мужиков и оглядывая их широко раскрытыми, недоумевающими глазами. Мужички, стараясь сохранить серьёзность, снова начинают со скрипом жевать лук.
— И это их питание, при такой работе? — осведомляется Картье у своего спутника. Тот утвердительно кивает головой, и, в то время как «братья-писатели», прыгая через доски, удаляются, рабочие хохочут…
— Не терпит ихнее брюхо христьянского питья!
— Кисло ему!
— Чай, поди, шелушиться кожа-то будет!
— Французу русский квас — всё равно, как бы модной барыне да кирасин!
— Сказал! Вывез слово!
Оживление растёт.
— Оно действительно, — солидно и задумчиво говорит старый, седобородый и кряжеватый землекоп, заглядывая в баклагу с квасом большими, печальными глазами, — квасок-от у нас и тёпел и кисел, да и припахивает чём-то. Нефтой будто. А не попало ли как нефты в баклагу?
— Да уж ладно, ведь весь выпили! — замечает кто-то.
На этом и заканчивается франко-русский инцидент с квасом.
В художественном отделе на днях тоже разыгрался большой художественный инцидент. Потерпевшим является профессор Врубель и сам отдел. Профессор выставил два громадные панно. Одно из них представляло «Микулу Селяниновича», другое — «Принцессу Грёзу». Из грациозной, меланхолической и проникнутой глубокой мыслью пьесы Ростана профессор Врубель воспроизвёл заключительный акт — сцену посещения принцессой Триполийской умирающего трубадура Жофруа. Картина изображала палубу галеры, группу пиратов, свиту принцессы и на этом фоне Мелисанду, склонившуюся над ложем человека, так страстно любившего Грёзу и умирающего за неё. Я не видал картины и не могу, да и не сумел бы судить о достоинствах её исполнения, но каково бы оно ни было — профессор Врубель имеет право выставить свою работу, как имеет это право каждый из экспонентов выставки. Достоинство труда определяет публика, окончательное veto высказывает выставочное жюри. Раз данная вещь представлена на выставку — какова бы она ни была, покажите её публике. С панно Врубеля произошло что-то странное — его публике не хотели показать, явилось жюри от академии художеств, посмотрело на панно Карелина и Врубеля и распорядилось убрать их. Оба художника совершенно не рассчитывали иметь дело с академическим жюри, и, само собою разумеется, это распоряжение их и изумило и обидело. Возбуждается вопрос — какое дело академии до работ лиц, к ней не причастных и являющихся на выставку в роли экспонентов? Чем объясняется этот странный и совершенно произвольный поступок?