У Ломача ожидают выхода на эстраду одной из «этуалей». Ожидающие — возбуждены и нервозно постукивают тростями в пол, судорожно двигаясь на стульях. Среди них преобладает «выставочный человек» с розеткой на груди, в инженерной форме, много купечества — культурного, бывавшего за границей, владеющего двумя-тремя языками, одетого по последней моде, — много «братьев-писателей», окруживших маститую фигуру старика с седыми волосами и таким благородным лицом. Это — человек с крупным именем и хорошим прошлым…
Ему как будто бы не место среди этой камарильи, собравшейся прожить несколько сот дёшево доставшихся ей денег.
Вот на эстраду выпорхнула Паула Менотти — гром аплодисментов грянул ей навстречу. Она низко склоняется над рампой, показывая публике обнажённые плечи и грудь, и публика жадными, загоревшимися глазами торопится рассмотреть через стёкла биноклей и лорнетов её роскошное, соблазнительно красивое тело, которое она показывает им с такой циничной грацией. Раздаются слова гривуазной песенки [45], исполняемой с французским шиком, полной двусмысленностей, поясняемых жестами и телодвижениями. Публика замирает в восторге и упоении пред этим искусством «Казино», «Фоли-Бержер» и других бульварных сцен Парижа. Наркотический запах духов несётся от этой женщины. Она уходит в буре рукоплесканий… на её месте стоит уже другая, — иные формы, иная песня, — но всё тот же циничный смысл. Они сменяются, как в калейдоскопе, эти красивые женщины, эксцентрично одетые, или, скорее, раздетые. Они распевают такие вещи, о которых не принято говорить нигде, кроме холостых компаний. Какой-то юноша в мундире студента-горняка, с бледным лицом, нервно вздрагивающими ноздрями, смотрит на сцену и воспитывается. Фабрикант, с толстыми губами, сладко чмокает ими и щурит глаза и поводит рыжими усами, как влюблённый кот. Сотрудник столичной газеты, отвалившись на спинку стула и положив ногу на ногу, лорнирует «этуаль» с видом знатока. Старый писатель в такт песне щёлкает себя пальцами по колену и мечтательно улыбается, ни на миг не теряя своей благородной осанки.
Гремит и сладострастно поёт музыка — то взрывы страсти, то муки неги, то тоску пресыщения поют струны скрипок. Вакханалия всё разгорается, и публика становится всё менее похожа на людей.
Душно, шумно, странный аромат носится в зале. А со сцены одна за другой речитативом несутся бойкие реплики полуодетых женщин.
Он был слишком толст, А она тонка…— распевает с гадкими ужимками «известная русская шансонетная певица, всюду пользующаяся громадным успехом».
Публика в восторге от её рассказа, обильно сдобренного разными пикантными подробностями и передаваемого «по-русски», без французских двусмысленностей, а просто, ясно… Атмосфера всё более сгущается, всё более полна ароматами духов и женского тела. Крики «браво! бис!» оглушают вас…
— Восторг ты мой! — ревёт, как медведь, миллионер-золотопромышленник.
Антракт. Публика, толкая друг друга, бежит в уборные артисток. Туда же мчатся лакеи с крюшонами, с фруктами, винами на подносах. Студент-горняк, прижавшись к стене, дрожащей рукой отирает потный лоб, и глаза его блуждают так странно, что он кажется человеком, которого в этот момент можно нанять за сто рублей для совершения убийства. По зале всюду ходят певички, вызывающе улыбаясь публике. Кругом всё так роскошно, — культура домов терпимости из года в год повышается, это факт.
Кое-где за столики садятся женщины, к ним подлетают эти кабацкие люди, и через пять минут на столе является вино, раздаются циничные речи, задорный, дразнящий смех…
Однако надо уйти…
Два мальчика сидят перед костром, на берегу Оки, — один из них весь беленький, точно седой, с ясными, голубыми глазами, другой — с острым, худым лицом и с бойкими, плутоватыми глазами. Вокруг них — тьма, и тени вокруг костра дрожат, как будто бы танцуют безмолвный танец теней. Повсюду, на тёмном бархате реки, громадные суда подняли кверху мачты с фонарями, над ними небо в серых облаках, вдали недвижной глыбой виден горный берег, и всюду — по реке, по берегу — сверкают огоньки судов и лодок. Ночь так темна, сыра, грозит дождём…
— Рыбачите? — спрашиваю я ребятишек.
— Рыбачим, да не ловится… Ершей вон наловили штук десяток, — говорит мне худой мальчик, кашляет и кутается в рваное пальтишко.
— Чай, скучно вам ловить-то?
— Не, ничего, — кивает головой мальчонка.
— Мы любим, — говорит его седой товарищ, улыбаясь мне своими голубыми глазами.
Я закуриваю папироску от огня их костра и оглядываюсь. Вдали, сзади нас, на хмуром небе ночи сияет зарево опалового цвета, оно такое холодное, мёртвое. Там — выставка, это её электрические огни и огни гостиниц отражены серыми облаками.
— Мы тут такую штуку придумали, — заливаясь смехом, говорит мне мальчик с острым лицом. — Возьмём ерша, приткнём его удочкой на палку и в огонь палку-то! Уж он, ёрш, так-то ли учнёт хвостом вилять! Смехота глядеть! Жарко ему — живой ведь он, а огонь-то жжётся тоже!
Оба они весело смеются, глядя друг на друга.
«Тоже развлечение», — с болью глядя на них, думаю я.
И спрашиваю:
— Чай, ему больно? Как вы думаете?
— Ведь он, ёрш-то, — рыба! — уверенно говорит седой мальчик.
— В ём крови нету, — поясняет его товарищ.
— Ежели бы это крыса была, тогда бы ей было больно! — доказывает мне седой.
— А вы пробовали жечь крыс?
— Колько разов уж!
— Аж надоело нам…
— Однова даже котёнка… — И они вперебой весело смеются.
«Развлечение!» — думаю я и ухожу вдоль по берегу реки. Все жаждут развлечений…
Светает уже. С реки, откуда-то издалека, несётся унылая, стонущая, рыдающая хоровая песня:
Ка-ачай, наши, качай, Знай, по-окачивай, качай!..Это выкачивают нефть из баржи в береговой кессон…
Ва-аляй, наши, валяй, Знай, по-оваливай, валяй!В этой песне, как вы видите, почти нет слов, но если бы вы слышали её унылую, за душу хватающую, монотонную, больную и тоскливо рыдающую мелодию! Ночь так грустна, и эта песня, гармонируя с ней, отдаётся в сердце странно щемящим его эхом.
Её поют здесь всегда, когда качают нефть.
[7] Синематограф ЛюмьераБоюсь, что я очень беспорядочный корреспондент, — не докончив описания фабрично-заводского отдела, пишу о синематографе. Но меня, быть может, извиняет желание передать вам впечатление свежим.
Синематограф — это движущаяся фотография. На большой экран, помещённый в тёмной комнате, отбрасывается сноп электрического света, и вот на полотне экрана появляется большая — аршина два с половиной длины и полтора в высоту — фотография. Это улица Парижа. Вы видите экипажи, детей, пешеходов, застывших в живых позах, деревья, покрытые листвой. Всё это неподвижно: общий тон — серый тон гравюры, все фигуры и предметы вам кажутся в одну десятую натуральной величины.
И вдруг что-то где-то звучно щёлкает, картина вздрагивает, вы не верите глазам.
Экипажи идут с экрана прямо на вас, пешеходы идут, дети играют с собачкой, дрожат листья на деревьях, едут велосипедисты — и всё это, являясь откуда-то из перспективы картины, быстро двигается, приближается к краям картины, исчезает за ними, появляется из-за них, идёт вглубь, уменьшается, исчезает за углами зданий, за линией экипажей, друг за другом… Пред вами кипит странная жизнь — настоящая, живая, лихорадочная жизнь главного нервного узла Франции, — жизнь, которая мчится между двух рядов многоэтажных зданий, как Терек в Дарьяле, и она вся такая маленькая, серая, однообразная, невыразимо странная.
И вдруг — она исчезает. Пред глазами просто кусок белого полотна в широкой чёрной раме, и кажется, что на нём не было ничего. Кто-то вызвал в вашем воображении то, что якобы видели глаза, — и только. Становится как-то неопределённо жутко.
Но вот снова картина: садовник поливает цветы. Струя воды, вырываясь из рукава, падает на ветви деревьев, на клумбы, траву, на чашечки цветов, и листья колеблются под брызгами.
Мальчишка, оборванный, с лицом хитро улыбающимся, является в саду и становится на рукав сзади садовника. Струя воды становится всё тоньше и слабее. Садовник недоумевает, мальчишка еле сдерживает смех — видно, как у него надулись щёки, и вот в момент, когда садовник подносит брандспойт к своему носу, желая посмотреть, не засорился ли он, мальчишка отнимает ногу с рукава, струя воды бьёт в лицо садовника — вам кажется, что и на вас попадут брызги, вы невольно отодвигаетесь… А на экране мокрый садовник бегает за озорником мальчишкой; они убегают вдаль, становятся меньше, наконец, у самого края картины, готовые упасть из неё на пол, они борются, — мальчишка пойман, садовник рвёт его за ухо и шлёпает ниже спины… Они исчезают. Вы поражены этой живой, полной движения сценой, совершающейся в полном безмолвии.