Между тем пришли сумерки. Те, еще не темные и уже светлые, сумерки, равно далекие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и все в этом нецветном, мертвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды еще так же далеко, как уже от солнца. Мои глаза, руки и ноги тяжелели не то от сна, не то от непобедимой усталости. Меня точно связывало невидимыми и ласковыми нитями. И вдруг, в единое мгновение, может быть, меньше, чем в мгновение, – нити порвались. Я вскочил и услышал, как подле меня, глухо вскрикнув, почти вздохнув, вскочила Людмила Федоровна.
Она схватила меня на руки, я обнял ее шею и прижался к ней крепко. Из глубины сада, по прямой дорожке около ограды, на нас катилось бледное животное. Оно катилось быстро, быстро увеличиваясь, и не то лаяло, не то хрюкало торопливым, разорванным хрюканьем. Нам нужно было бежать ему навстречу, чтобы достигнуть калитки, – и добежать раньше него. Людмила Федоровна бросилась вперед, едва удерживая меня на руках. Я увидал близко от моего лица широкое, низкое, бледное тело, бледную щетину, тупую плоскую морду и два глаза, совсем белые, как молоко. Я закрыл глаза. Пронзительное и короткое хрюканье оглушило меня, пахнуло странным теплом, и я почувствовал, что мы за калиткой, на дворе, и даже слышно было, как оно, то, от чего повеяло теплом, прокатилось дальше за оградой, вдоль – закатилось и смолкло.
Я услыхал, что Людмила Федоровна тихо, невнятно и захлебываясь, читает: «Отче наш, иже еси на небесах…»
Мы все еще бежали, но уже тише. Я не открывал глаз, и прижался крепче и, тихонько плача, повторял, не стыдясь:
– Люся… Люся… Милая Люся…
Проходили дни.
Дома не только никто не узнал о том, что мы видели, но и друг с другом мы об этом не говорили. И вообще мы стали разговаривать мало. Людмила Федоровна строже спрашивала уроки, я стал раздражительнее и упрямее.
Однажды мы сидели перед вечером на песочном кургане, недалеко от дома. Волнистые облака, легкие, как перья, стояли над головой. Пробежал черный поезд и крикнул. Роща на той стороне опять горела и переливалась золотом. Мы только что кончили французский перевод и молчали.
– А что, Витенька… – произнесла вдруг Людмила Федоровна с непривычной робостью, уловив мой взгляд направо, на рощу. – Как вы думаете… тогда… что это было?
Я взглянул на нее сурово.
– Не знаю, что было, Людмила Федоровна. Вам лучше знать. А то брата спросите. Пусть вам объяснит.
И зная, что она ни за что не спросит, я злорадно прибавил:
– Пускай. Только ничего вам брат не объяснит. Ровно ничего!
1897
Комета*
Детство, менее раннее, – менее мило. Оно яснее, ближе: образы не так волшебны и туманно-велики. Но, как и первое, изумленное сознание простых предметов мира в самом далеком детстве, с рук няньки, – поразительны и первые мысли дальше взора, первое ощущение вечной непонятности, удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после конца. Хочу говорить теперь об этих первых непредметных чувствах и мыслях непервого детства. Мы их считаем не стоющими внимания, а они только страннее, необычнее, ближе к истинному – ведь они ближе к своему началу, чем мысли давно родившегося человека. Такой человек стоит на середине пути, ему равно далеки оба острия жизни, а мудрость только там. Я не знал этого в то время, и мне казалось, что между мной и взрослыми не должно быть особенной разницы. К тому же рос я один, без сверстников, и мать моя никогда не говорила со мною, как с ребенком, а как с человеком равным. Если я не понимал и спорил, она долго и серьезно объясняла мне и прибавляла: «Вот так мне самой кажется. Почему ты думаешь, что я ошиблась?»
Мы жили в большом провинциальном городе, с крутыми улицами и скверной, скверно называющейся, рекой. Дом наш был двухэтажный, кирпичный, с прозрачной балюстрадой на крыше. Этой балюстрадой я гордился и любил отходить от дома, гуляя, так, чтоб она была видна. Внизу жила хозяйка с сестрами. У хозяйки, старой и толстой, был рак на носу. Когда я увидел ее в первый раз, нос был обвязан и казался огромным, страшным. Потом мы пошли вниз на первый день Пасхи. Пахло сдобными крошками, ветчиной, сохнущим сладким творогом и приторными польскими мазурками. А хозяйке к тому времени сделали операцию, и у нее был прехорошенький маленький носик, немного согнутый вниз, и только на переносице лежал кусочек легонькой ватки. Хозяйка мне казалась красавицей, и я думал о том, как она должна быть теперь счастлива.
Я, впрочем, тоже был счастлив, потому что мне подарили игрушечный зверинец, и в нем я полюбил коричневую, слегка мохнатую, сидячую обезьяну, которую я тотчас же отделил от прочих зверей, уложил в вату и вначале ласкал пальцем. Я знал, что я потом привыкну к ней – потому что она все-таки моя – и разлюблю, и это меня огорчало, – так мне было приятно любить ее. Я очень любил мать. Я так ее любил, что даже не видел ее лица, не знал, хороша ли она или дурна, и каждое ее свойство, каждая ее черта, казалось мне, были равно необходимы для моей любви. Но она тоже меня любила, целовала меня, говорила со мной, могла пустить или не пустить гулять, подарить или не подарить игрушку, и я чувствовал, что люблю ее иногда за то, что она пускала гулять и дарила игрушку, чувствовал тоже, что это любовь «навечная» и была у меня еще тогда, когда я ни о чем не думал, пожалуй, еще раньше меня самого была – и потому любить мать казалось мне особенно обыкновенно и нисколько не приятно.
Этой же, неприятной, любовью, хотя гораздо меньшей и с оттенком товарищества, я любил мою няню Полю. Полю я всегда помнил около себя. Она была кругленькая, молоденькая, низенького роста, с широким утиным носом, розовая, несмотря на веснушки, миловидная и веселая. Темные волосы вились легкими кольцами около ушей. Вот, я любил и Полю. Но Поля тоже была мне нужна, она играла со мной и надевала мне чулки, а обезьяна была, во-первых, новая, сразу взявшаяся, а, во-вторых, немая, не могущая явить мне ни благодарности, ни расположения, и я любил ее сам для себя, и в этом было что-то таинственное. Я не играл в обезьяну, днем я только сидел над нею, сладко томясь и не зная, что с нею делать, а вечером засыпал с радостным сознанием, что она у меня есть и что больше мне от нее ничего не нужно. Потом я стал отдаляться от обезьяны, находя, что я слишком часто смотрю на нее, а это тоже уж не то. Я по целым дням не открывал коробочки с ватой, где она лежала, и наслаждался только мыслью о ней. И никогда так сильно и приятно ее не любил, как в то время. Мне было больно разлюблять, забывать любовь к обезьяне. Но в это время отец принес мне номер «Нивы». Там была картинка: озеро с нависшими ивами, лодка, и в лодке девушка в белом платье странного фасона. Мне понравилось и озеро, и девушка. Я унес картинку к себе.