– Мне показалось нечестным, если я нападу на вас врасплох.
– Это хорошо! – опять одобрил старик.
– Спасибо на слове, дядя… Теперь я вас предупредил, дядя! Берегитесь!
– Берегись и ты, Изидоро!
Оба взяли ружья на прицел, и оба их спустили.
– Изидоро!
– Что, дядя?
– Я думаю, что пред таким делом нам не мешало бы помолиться.
– Я уже молился, дядя, пред статуей Мадонны на фонтане у железнодорожного моста… Но вы молитесь, я мешать не буду.
Витторио стал на колени, прочитал Pater noster и Credo поцеловал образки на своей шляпе и поднялся.
– Я кончил, Изидоро.
– Как вам угодно, дядя.
Изидоро отступил за свой орешник. Витторио укрылся за пнем разбитого молнией дуба. Воцарилась мертвая тишина, только дятел стукал носом в дубовую кору над самою головою Витторио да иволга аукала где-то в стороне. Зеленый зимородок сел на тропинку, повертел любопытною головкой с черными глазками и упорхнул.
Опять молчание. Опять стукотня дятла и крик иволги. Но вот у букового дерева расплылось серое пороховое облако, и лес затрещал отголосками выстрела. Изидоро, держа ружье над головой, бросился к упавшему дяде и с ужасом отступил: Витторио был безоружен… Штуцер его валялся, отброшенный по крайней мере на пятнадцать шагов…
– Дядя! что вы сделали?.. – вскричал молодой человек, склоняясь на пробитую его пулей грудь старика.
Витторио открыл глаза.
– Ничего, мой мальчик… – прошептал он, задыхаясь и захлебываясь кровью, – ничего… Что же делать! Я не в силах был стрелять в тебя, а жить после того, как ты хотел меня убить, было бы для меня… несколько тяжело…
Изидоро зарыдал, ломая руки.
– Не плачь, мальчик… Я тебе прощаю… – шептал раненый, – только ты все-таки ошибся: надо было взять на дюйм левее, тогда ты кончил бы сразу, а теперь… теперь я еще часа два промучусь…
1888
Падре Агостино*
Я жил уже около месяца во Флоренции, «все видел-высмотрел» и в одно прекрасное утро встал с сознанием, что мне смертельно прискучила Firenze la bella с ее Cascine[138], с ее ушедшими под облака Fiesole и Certosa d'Ema, с ее живописными мостами на Арно, этой реке-хамелеоне, раза по три в день меняющей цвет своих быстрых вод. Loggia d'Orcagna перестала изумлять меня своим Персеем, Palazzo Uffizi – Медицейской Венерой, Palazzo Pitti – рафаэлевскими «Видением Иезекииля» и «Мадонной della seggiola». В виду этого я вытащил из-под кровати чемодан и принялся укладывать вещи, намереваясь вечером уехать в Сьенну. Так и объявил своему хозяину – синьору Alfredo Sbolgi – превосходнейшему малому, на свой, флорентийский манер. Он, правда, не мог совершенно расстаться с привычкой видеть в иностранце вола с семью уцобосдираемыми шкурами, но лично довольствовался всего одною, великодушно оставляя форестьеру осталь-нью шесть для прокормления будущих его padroni[139].
– Господи! так ли я слышал? Да разве это возможно – уехать сегодня? – воскликнул Альфредо с жестом, достойным Томмазо Сальвини в «Гладиаторе».
– Почему же невозможно? – поинтересовался я.
– А потому, что безумно уезжать из Флоренции, когда в нее только что прибыл великий Монтефельтро.
Известие это произвело на меня очень малое впечатление. Имя Монтефельтро было мне неизвестно, а s-r Sbolgi был великим театралом и играл не последнюю роль в клаке флорентинских театров. Он знал по именам всех оперных певцов и каждое утро сообщал мне с таинственно-восторженным видом: сегодня прибыл в город il celebre Manfredi[140], сегодня дебютирует в Pergola – il distinissimo Sylla Carobbi[141], сегодня – в Pagliano бенефис (serata d'onore) della bellissima Bulycioff[142] – нашей соотечественницы, удивлявшей тогда Флоренцию столько же своим голосом, сколько и наружностью: grande, grossa, Honda – большая, толстая, блондинка – три самые драгоценные требования флорентинского вкуса; г-жа Булычева удовлетворяла всем трем, и добрые флорентийцы, не стесняясь, вопияли, слушая ее в «Лоэнгрине»: «Это больше, чем женщина! Статуя, Венера Медицейская!»
– Нет уж, s-r Альфредо! – отвечал я, – баста! – не удивите вы меня никаким Монтефельтро… Хоть сам Котоньи приезжай, не останусь: надоела мне ваша Pergola…
– Но, синьор! – возразил Альфредо, – вы заблуждаетесь, Монтефельтро – не артист… он – монах, проповедник…
– И вы, s-r Sbolgi, не нашли для меня приманки лучше монашеской проповеди? А еще либерал! Еще над постелью повесил портрет Гарибальди!..
– S-r! Падре Агостино – необыкновенный монах. Вы знаете: у меня был брат в «тысяче», и его расстреляла папская сволочь… но пред падре Агостино я преклоняюсь: он патриот, и когда он говорит… вы понимаете… я не фанатик – мое убеждение: религия – вещь прекрасная, но нам, беднякам, она слишком дорого обходится. Однако, когда падре Агостино говорит, я плачу…