Александр Николаевич, по крайней мере, в десятый раз с утра пожалел, что не застал Катю дома.
– Угораздило же ее так некстати уехать к какой-то подруге, да еще в Саратовскую губернию, да еще на целый месяц! Этак и не увидишь ее, пожалуй… Через месяц я за тридевять земель буду. А хотелось бы повидать…
Когда, против воли порешив с гимназией, Александр Николаевич с отчаяния бросился в заманчивую, полную тревог и переворотов жизнь авантюриста и уехал добровольцем к Черняеву, Катя одна искренно плакала о нем. Мать и проститься не захотела с ним, отец благословил как-то наскоро и смущенно, словно втайне рад был, что отделался от «мерзавца»-сына, с которым решительно не знал, что делать дальше. Кате тогда было двенадцать лет; теперь она – уже двадцатичетырехлетняя девушка и, вероятно, красавица: девочкой она обещала много. Но Александр Николаевич не мог вообразить ее взрослою. Он вспомнил ее белое и румяное личико с большими черными глазами, ясными, чистыми и правдивыми, и у него потеплело на душе. Это личико часто грезилось ему, как последний обломок немногих приятных воспоминаний о родине, и в грозные ночи на алексинацких редутах, и когда он стоял вольным матросом на вахте парохода, уносившего его из Марселя В Соединенные Штаты, и в бараке, где он вместе с десятками товарищей-землекопов на линии Тихоокеанской железной дороги лежал в жестоких припадках малярии. Сколько он видел, испытал, пережил и перечувствовал в эти двенадцать лет! Чем только не был он в Америке! Землекоп, разносчик газет, посыльный, мелкий бакалейщик, матрос, дротист, распорядитель общества похоронных процессий, адвокат, коммивояжер и, наконец, – для того, чтобы увенчать эту лестницу состояний, – сперва приказчик, а потом счастливый компаньон крупной мануфактуры, для которой он с чисто российской сметкой, почти нечаянно, изобрел приспособление, дорого оцененное на рынке… Дверь скрипнула.
– Саша, можно к тебе?
На пороге стоял отец Чилюка – Николай Евсеевич.
– Разумеется, папенька!
Старик вошел, тщательно запер дверь и опустил медный язычок на замочную скважину. Александр Николаевич наблюдал родителя не без изумления.
– Что это, папенька? К чему такие предосторожности? Старый Чилюк сделал многозначительную гримасу и подсел к сыну.
– Видишь ли, друг мой, – пожевав губами, начал он очень тихим голосом, – ты меня извини, пожалуйста, что я потревожил твой сон…
– Да я не спал.
– Тем лучше… Но мне надо говорить с тобой об очень важном деле и… и секретно: главное, чтоб она не слыхала!
– Кто она? Алексаидра Кузьминишна, что ли? А вы, добрейший папа, как я замечаю, имеете к ней немалый решпект.
Николай Евсеевич покраснел.
– Но… как же иначе? Она – не кто-нибудь, а девушка хорошей фамилии, с образованием и притом… гм!.. при том… хоть это – не совсем-то ловкое признание сыну со стороны отца, но ты, как человек бывалый, наблюдательный, не мог сам не заметить, что она мне очень дорога!
– Не мог не заметить: вы правы. Что же дальше?
– Саша! – трагически воскликнул Чилюк после некоторого молчания, – признайся: очень ты меня презираешь?
– Вас? За что? До ваших сердечных дел мне нет дела. Я – отрезанный ломоть, отделен от вас и морями, и горами, и реками. На таком почтенном расстоянии мы можем существовать, ничуть не нуждаясь в мнении друг друга.
– Как человек, как посторонний человек, Саша! – продолжал Николай Евсеевич. – Я знаю, что потерял право видеть в тебе члена семьи… Но как человек!
Сын пожал плечами.
– Что ж? Вам только пятьдесят лет, и вы не святой. Если ваш роман не приносит никому зла, никто не станет судить вас строго. Меня же прошу уволить от ответа. Какой я вам судья? Я только что приехал, ни к чему не пригляделся. Может быть, дама вашего сердца – ангел, а может быть, – дьявол; может быть, ее присутствием создается рай в доме, а может быть, – ад. Как она уживается с Катей? Вот вам – судья настоящий, по праву, компетентный, с основаниями и доказательствами. К Кате и обратитесь. А мне что! Так-то, папа!