Дальше – все по шаблону. Девушки споили, развратили – «до того, что стала я из всего хора самая отчаянная!..» Заливать девичью совесть вином стало потребностью. А организм оказался из слабеньких, наггуришка рыхлая, – девушка летела вниз стремглав и в какие-нибудь три года переработалась в алкоголичку-психопатку, с буйными порывами. В хоре стали на нее коситься: скандалистка. Прибила какого-то богатого биржевика за то, что тот швырнул ей в стакан с вином обмусленный окурок своей сигары, – вовсе выгнали… Другой хор похуже, третий, четвертый, Нижегородская ярмарка, захудалый петербургский шато-кабак, купец за купцом, гость за гостем, и – финал: страшная болезнь, после которой нет пристанища даже в хорах…
– Видите, видите, и вы отшатнулись! – закричала она в истерических слезах, когда дошла до этого места своего рассказа. Я покраснел за свое малодушие, но она была права. Было время, когда, юношески рисуясь презрением к жизни, я спокойно сидел на кровати оспенного больного, но тут невольно двинул стул, чтобы положить почтительное расстояние между собою и моею посетительницею… этою Катенькою, которой я когда-то «подарил Брэма с картинками». И – так отшатывались от нее все, отшатывались и физически, и нравственно. Она осталась одна в огромном городе – одиноким, нищим, больным, голодным животным, на которое всякий дивился: и с чего еще жива? как ты не издохнешь? и зачем не издохнешь? А издыхать, тем не менее, – не моги! Полтора года назад бросилась в Фонтанку – и дежурный городовой или дворник вытащил и награду за то получил. С тех пор с простудою пошло еще хуже…
– Зачем же ко мне-то вы теперь пришли?
– Видела вас на улице… узнала… вот и пришла… пожалейте меня!
– Да как пожалеть? Денег вам дать? Так ведь я не капиталист, – много ли я в средствах дать вам? Работать вы вряд ли можете… вон у вас какая одышка!
– Да и кто мне даст работу… такой? – Так как же?
– Дайте мне денег на билет третьего класса уехать на родину в Б… Нет, денег не давайте, пропью. А прикажите меня отправить кому-нибудь, и, когда сяду в вагон, велите мне по третьему звонку десять рублей дать.
– Почему именно десять?
– Разве вам жаль?
– Не жаль, но почему десять? Не восемь, не пятнадцать, не двадцать пять, а именно десять?
– Потому, что я больше прожить не успею… А. В.! разве я жить еду? Умереть хочу на спокое… Легких-то ведь нету, – ау! кончено! Только бы до места добраться… А то здесь – в яму… без креста, без имени… Батюшка, пожалейте! Ведь вы меня человеком помните…
Страшно было слышать истерические вопли этой чахоточной груди, надорванной кашлем, окровавившим какое-то жалкое подобие платка, которое бедная женщина комкала в руках своих… В это время зашел ко мне приятель, крупный петербургский юрист, человек богатый и сердобольный. Узнав в чем дело, он сразу предложил взять дело на себя. Снабженная деньгами несчастная уехала в Б. – за крестом и могилою…
– Спасибо, что дали умереть спокойно, – были последние слова ее на вокзале.
Сейчас я получил письмо с извещением, что бедняга нашла, чего искала… Мир ее грешному праху!
Смотрю я сейчас в темное окно на улицу, сверкающую магазинами, полную спешно снующею толпою… женские фигуры мелькают… все – Катенькины сестры! героини «Моста вздохов», бессмертной поэмы Томаса Гуда: бессмертен порок, ею проклинаемый; бессмертен и протест против него. Быть может, и этим Катенькам кто-нибудь возил «Брэма с картинками», и были они такие же пухлые, румяные, резвые, капризные, как и та Катенька, которой лишь милость и великодушие случайного встречного позволили умереть близ родного пепелища, а не под забором.
«Спасибо, что дали умереть спокойно…» А чтобы жить спокойно? неужели так-таки никогда и не удастся столице, огромной и богатой, устроить хоть что-нибудь, дабы глупенькие и нищие Катеньки не впадали в руки корыстной эксплуатации разврата, чтобы красивой, но честной женской нищете оставался хоть какой-нибудь выход житейский, кроме самопродажи, – а потом – больницы и могилы без имени и креста?
1898
Из старых дел
В Москве, скитаясь ради одного сенсационного процесса по зданию судебных установлений и постигнутый неудачею, так как процесс разбирать решено было при закрытых дверях, я заглянул на два, на три дела; из них одно заинтересовало меня не сутью своею: кража – и весьма сомнительная! – во время пожара, со скучнейшими мелочными подробностями, – а бытовою своей стороной, типами обвиняемых, свидетелей и свидетельниц, типами, каких при дневном свете никогда и нигде не увидишь. Это – ночные совы, летучие мыши, публика глухой городской ночи. Им как-то неловко и стыдно днем, когда в глаза им глядит яркое светлое солнце и спрашивает их своим ласковым лучом: «Кто вы такие? Зачем вы так безобразны? Отчего я никогда не вижу ни вас, ни дел ваших?..» И они прячутся от солнца, кутаясь в свои мягкие, выцветшие шали. Серые линялые лица, узкие ленточки жирной кожи вместо лбов, страшно развитые челюсти, носы – и плоские, и длинные, и широкие вместе, – все признаки дегенерации, так что, хоть я и далеко не ломброзист, однако, невольно вспомнил о типах в «L'uomo delinquente»[214].