У Герасима – та же самая история. У Дмитрия – та же. У Тита – та же. Навалили мне подарков к передаче кучу. Шали какие-то, меха, ковер. И все – от благодарного, признательного, никогда не забуду ваших благодеяний, ношу и помню, будьте во мне уверены. Даже дико мне стало: что за родня у меня такая? Папеньке с маменькой – шиш, а чужой даме! – горы-горами шлют… просто неловко как-то! Высказал это свое недоумение брату Титу, а он дал мне подзатыльник и говорит:
– Глуп еще. Зелен. Созреешь – сам посылать будешь. Айда!
Приехал. Здравствуйте, папенька! Здравствуйте, маменька! Радостно. Ну, пирог с морковью, творог со сливками, простокваша, – все, как свойственно. Отпировал первые родственные восторги, вспомнил: ба! да ведь у меня подарки на руках… Иду к родителям:
– Папенька, позвольте вашего шарабана.
– Зачем? куда?
– К Клавдии Карловне.
Каково же было мое удивление, когда папенька вдруг страшно вытаращил на меня глаза и едва не уронил трубку из рук, а маменька всплеснула руками и облилась горькими слезами.
– Уже! – стенает, – уже!..
А отец тянет:
– Как ты ска-зал?
– К Клавдии Карловне.
– Пошел вон, дурак!
Ушел. Ничего не понимаю, за что обруган и выгнан. От дверей зовут назад:
– Зачем тебе к Клавдии Карловне?
Мать опять как всплеснет руками и на меня с негодованием:
– Аксюша! как тебе не стыдно?
Даже покраснела вся.
– Как зачем? Мне братцы целую уйму вещей навязали, – все просили ей в презент передать.
– Ага! ну, успеешь… – снисходительно сказал отец.
– Торт там яблочный, от Феди… не испортился бы? – говорю деликатно и, казалось бы, вполне резонно. А он опять вдруг насупился, да как вскинется:
– Русским тебе говорю языком: успеешь… м-м-мерзавец! Ладно. Дитя я был покорное: не пускают, и не надо.
Даже не доискивался, почему. Понял так, что, должно быть, папенька и маменька с Клавдией Карловной поссорились… Пошел со скуки, с ружьем да Дианкою-псицею, слонов слонять по лугам-болотам, лесам-дубравам, деревушкам да выселкам. Вот-с, иду я как-то селом нашим с охоты, а у волостного правления на крыльце писариха сидит, семячки щелкает. «Здрасте!» – «Здрасте! Семяч-ков не угодно ли?» – «Будьте так любезны!..» Баба не старая, муж пьяница, драная ноздря… И пошло у нас это каждый день. Как я с ружьем – она на крыльце.
– «Здрасте!» – «Здрасте!» – «Семячков прикушай-те!» – «Покорнейше благодарю».
С неделю только всего и роману было. Семячек пуда с два сгрыз, – инда оскомина на языке явилась. Но потом сия дама говорит мне: «Молодой человек, как вы мне авантажны!» – «Будто?» – «Право-ну! И ежели бы вы завтра о полуднях в рощу пришли, я бы вам одно хорошее слово сказала…» – «Превосходно-с». Являюсь. Она там. Восторг! Но – вообразите же себе, милостивые государи, мою жесточайшую неудачу: не успел прозвучать наш первый поцелуй, как кусты зашелестели, раздвинулись, и – подобно deus ех machina[9] – вырос пред нами… мой родитель!
– Табло! – восторгнулся Ергаев.
– Наитаблейшее-с табло.
Я обомлел. Пассия моя завизжала:
– Ах, святители! у, бесстыдники! – и была такова.
А родитель, глядя на меня с выражением полной беспомощности пред волею судьбы, выпустил из-под усов огромный клуб дыма, и бысть мне глас его из клуба того, яко из облака небесного:
– Что же поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы.
И больше ничего. Повернулся и ушел.
За обедом – строг. Маменька с заплаканными глазами. Смотрит на меня и головою качает. Преглупо. Подали блинчики с вареньем. Отец воззрился и говорит сурово-пресурово:
– Ты что же, любезнейший, поручений набрал, а исполнять их и в ус не дуешь?
– Каких поручений, папенька?
– Сам же говорил, что братья просили тебя передать Клавдии Карловне подарки.
– Но, папенька…
– Что там «но»?! Нехорошо, брат. Она – друг нашего дома, почтеннейшая дама в уезде, а ты манкируешь. Торт-то яблочный прокис небось… что она подумает? Жряховы, а кислыми тортами кормят. Позор на фамилию. Свези торт, сегодня же свези! Дама почтенная… Друг семейства…
Жряхов улыбнулся, задумчиво покрутил ус и, крякнув, принял молодцеватую осанку.
– Поехал, приехал… Вышла – батюшки! так я и ошалел: глаза голубые, пеньюар голубой, туфли голубые, брошь-бирюза голубая, – волосы, кажись, и те, с обалдения, мне за голубые показались. Вьются! Ручка, ножка… Господи! Ей тогда уже под тридцать было, – ну… вот Ергаев говорит, что она и посейчас сохранилась, а в те поры…
Жряхов поник думною головою.
– Разумеется, – продолжал он после долгой и сладкой паузы, – родительский дом свой я увидал затем, лишь когда Ударил час ехать обратно в Питер, где ждало меня юнкерское училище… Прошли прекрасные дни в Аранхуэце! Плакала она… Боже мой! я до сего времени не могу вспомнить без содрогания. Мы сидели на скамье у пруда, и мне казалось, что вот – пруд уже обратился в солено-горький океан и в нем копошатся спруты и плавают акулы… И я сам ревел, – инда у меня распух нос и потрескались губы… И вот вынимает она из кармана эту самую златницу и подает мне ее печальною рукою, и говорит унылым-унылым голосом, как актрисы разговаривают в пятых актах драматических представлений… «Ванечка, друг мой! Сохрани этот мексиканский доллар. Я дарю его только тем, кого люблю больше всего на свете. Береги его, Ванечка, – это большая редкость. Покойник-муж привез мне их из Америки пятьдесят, а вот теперь… у меня их… остается… всего двадцать во-о-о-о-семь!!!»