– Да. Возьми, сколько хочешь. Ты у меня одна, – мне не жалко.
– Чай, женитесь, братец!
– Женюсь ли, нет ли, это еще вилами на воде писано… А ведь твоего Максима я уже видел! – весело воскликнул Чилюк, глядя в окно, – право, видел: он станок починял… Ведь это он идет по двору?
Когда молодой кузнец показался на пороге хаты, в ней сразу стало как будто тесно. Думалось, шевельнется этот богатырь, и либо плечом стену высадит, либо головой потолок проломит. Вымытое лицо, чистые руки и мокрые волосы показывали, что по дороге из кузницы он забежал на пруд искупаться. Александру Николаевичу богатырь показался почти красавцем, со своим румяным лицом, рыжеватой бородой и веселыми голубыми глазами, которыми он с великим недоумением уставился на Катю: это, мол, что за гость у вашей милости? Зачем?
– Максим, это мой брат, Александр Николаевич, из-за границы приехал, – улыбаясь, сказала Катя, – не забыл меня, спасибо ему, пришел навестить…
Улыбка Кати отразилась на лице кузнеца так светло, быстро и широко, что, казалось, он весь засветился: и глаза как будто стали ярче, и румянец алее, и борода рыжее. Он низко поклонился и несмело протянул руку Чилюку. Руки были пожаты крепко, приветствия сказаны горячо, но затем наступило неловкое молчание. Александр Николаевич с досадою чувствовал, что при всей своей опытности, при всем своем навыке к обращению с самыми разнообразными людьми, он не находит тона, которого надо держаться. Они смотрели друг на друга как люди разных миров – с любопытством, но без участия, и с некоторой боязнью. Всем троим было неловко. Побормотав несколько вялых фраз, шаблонных и бесцветных, о своей радости за сестру, о своей уверенности, что выбор ее пал на хорошего человека, Чилюк резко оборвал речь, встал и начал прощаться. Максим, слушавший Александра Николаевича с каким-то конфузливым испугом в глазах, был, видимо, рад, когда Чилюк замолчал. Катя не удерживала брата.
– Я приду в город проводить вас, – сказала она, любовно глядя в глаза Александру Николаевичу; и он по взгляду ее понял, что она отлично чувствует, как неловко ему между нею и Максимом, но извиняет ему это и не сердится. – В усадьбу мне нельзя, а в город приду. Вы дайте мне знать, когда будете уезжать.
– Завтра вечером я уеду.
– Скоро так? – грустно отозвалась Катя.
– Эх, – искренним вздохом вырвалось у Александра Николаевича, – что мне тут делать, Катя? У вас здесь, на Теплой слободе, – все свое, новое; там, на усадьбе, – тоже свое, хоть и старое… И здесь, и там я лишний, чужой человек; от старого отвык, к новому не привык; старое, Катечка, мне противно, новое – непонятно. А времени разбираться нету. Жизнь у меня в деле: как вода в котле, ключом кипит. Прощай, друг Катя! Шел я тебе помочь, а отчасти, каюсь, и поругать тебя, но крепко ты мне полюбилась. И жаль мне тебя оставлять здесь, и думается мне, что ты хорошо себя понимаешь и устроишь свою судьбу лучше, чем устроил бы я. Оставайся и живи как знаешь. Пусть тебя другие как хотят судят, я же тебе не судья. Вижу, что ты честная девушка и ничего бесчестного не то что сделать, даже подумать не в состоянии… Тем хуже для тех, кто будет тебя порочить! А плохо тебе придется – напиши: чем могу – словом ли, деньгами ли, всегда выручу. А завтра приходи в город, я тебе кое-что хорошее скажу…
Максим и Катя проводили Александра Николаевича далеко за околицу. Оглядываясь, он долго видел их стоящими на придорожном бугре, над золотым потопом ржи.
Когда пред Чилюком поднялись из-за кудрявой рощи красные кровли отцовской усадьбы, ему стало не по себе. Он не поверил тому, что Катя говорила о смерти матери, но провести ночь под одной крышей с Александрой Кузьминишной после этого рассказа показалось ему невыносимо гадким… Едва ступив на крыльцо дома, он уже распорядился, чтоб ему готовили лошадей в город. Николай Евсеевич по лицу сына угадал, на чьей он стороне, и сконфуженно развел руками… Александр Николаевич коротко передал ему подробности своего свидания с Катей, свое намерение помочь ей деньгами и заключил:
– А от вас, папа, прошу одного: оставьте вы ее совсем в покое, не мешайте ей быть счастливой. Мы с вами слишком мало сделали для нее, чтоб иметь право на вмешательство в ее жизнь…
– Воля твоя… я этого не понимакэ, – бормотал старик, – ты сочти, сколько жертв она приносит: выйти из сословия, выйти из семьи, из своего общества… и для чего же? Для благосостояния, комфорта, покоя? Нет, для добровольной каторжной работы, для. удовольствия перебиваться с хлеба на квас, в хате… Черт знает какие люди на свете родиться стали! И… извини меня: ты мне еще чуднее Кати. Ее странность я могу объяснить хоть тем, что ее мать била по темени аспидной доской. Но ты – сильный, неглупый, образованный человек – и вдруг вторишь этой безумной. Ради чего? Что mi находишь в ней отрадного?