54. Мнимые разногласия между эфирными (небесными) и подлунными (земными) телами почитаем мы за вымыслы: ибо достоверно, что все действия расширения, сокращения, напора… притяжения, уподобления, единения и тому подобные не только имеют место здесь у нас, но и в небесных вышинах, равно как и в недрах земного шара… Этих позывов вещества не может переиначить или изменить никакое различие сфер и местностей (Descr. Gl. Intell., с. 5). В телах обеих сфер (земной и небесной) есть много общих наклонностей, свойств и движений, так что, не нарушая единства природы, мы должны только различать, но отнюдь не расторгать их (L. c., с. 7).
55. Истинная и законная цель всех наук состоит в том, чтоб наделять жизнь человеческую новыми изобретениями и богатствами (N. O., I, A. 81). Наука и искусство украсились и возвысились бы в самом деле. Если б (умственное) созерцание и (практическую) деятельность соединить теснейшими узами, из этого вышло бы такое же соединение, какова сизигия двух главных планет, в которой Сатурн, вождь покоя и созерцания, гармонирует с Юпитером, вождем товарищества и деятельности (De Augm. Sc., I et II, с. 2).
56. Нам предоставлено испытать, действительно ли можем мы положить прочнейшие основания мощи человеческой и раздвинуть ее пределы. Власть же человека над внешними предметами заключается единственно в искусствах и в науках, потому что природе можно повелевать только повинуясь ей (N. O., I, А. 116, 129). Человек сможет лишь настолько, насколько он знает (Cogit. et Visa, p. 592). Знание и могущество человеческое сходятся воедино, ибо незнание причины лишает нас власти над действием и что в созерцании является причиною, то в действовании является правилом (или средством) (N. O., I, А. 3). Мы познаем через причины, а действуем через средства (Impet. Phil., p. 684).
57. Что касается до ничтожности или даже гнусности некоторых предметов, то и их, наравне с драгоценнейшими и прекраснейшими, должно внести в область естественной истории, которая этим нимало не осквернится: солнце равно освещает дворцы и помойные ямы, однакож нисколько тем не оскверняется. Мы же воздвигаем не капитолий или пирамиду гордости человеческой, но сооружаем в уме священный храм по образу и подобию вселенной. Так и последуем своему образцу. Что достойно существования, то достойно и науки, которая есть только изображение сущего. Дурное существует точно так же, как и красивое (Nov. Org., I, А. 120).
58. Наука есть не что иное, как образ истины. Истина бытия и истина познания одно и то же; по крайней мере между ними так же мало разницы, как между прямым лучом и лучом отраженным (De Augm. Sc., I, pag. 18).
59. Неуч не знает, что такое погружаться в самого себя или входить в суждение с самим собою; он не знает, как сладостна жизнь, чувствующая, что она день ото дня становится лучше… Да, чтоб сказать все одним словом, нет никакого сомнения, что истина и благо разнятся только как печать и отпечаток: истина печать доброты (De Augm. Sc., I, p. 34).
60. История, собственно, относится к неделимым, которые ограничены местом и временем. Хотя естественная история, повидимому, и занимается видами (species), но это лишь потому, что неделимые каждого вида по большей части имеют между собою столько сходства, что если знаешь одно, то знаешь и все прочие. Но если найдутся неделимые, которые или единственны в своем роде, как, например, солнце и луна, или значительно уклоняются от него, каковы, например, уроды, то описание и этих предметов так же законно входит в естественную историю. Все это относится более к памяти (De Augm. Sc., II, с. 1 et Descr. Gl. intell., cap. 2).
61. Поэзия занимается также неделимыми, вымышленными по подобию тех, о которых действительно повествует история; но при этом поэзия весьма часто переходит меру, произвольно сочиняя и выводя на сцену такие вещи, каких в природе не бывало никогда; так же поступает и живопись. Но это уже дело фантазии (L. с.).
62. Философия, оставляя неделимые в стороне, берется не за первые впечатления, но за отвлеченные от них понятия и занимается сочетанием и разделением их по закону природы и по очевидному указанию самых вещей. Это есть обязанность и дело рассудка (rationis) (Augm. Sc., II, с. 2 et Descr. Gl. intell., c. 1).
63. Предмет философии троякий: бог, природа, человек, и троякого же рода луч, посредством которого видимы нам вещи. Природа поражает ум наш прямым лучом; бог, благодаря неровной среде (т. е. твари), лучом преломленным, а человек, обнаруженный и явный самому себе, лучом отраженным (De Augm. Sc., III, с. 1).
Письмо восьмое
Реализм*
Индуктивная метода Бэкона приобретала более и более последователей. Открытия, следовавшие друг за другом с поразительной быстротою в медицине, физике, химии, вовлекали умы более и более в область естествоведения, наблюдений, изысканий. Увлеченные эмпирией, легким анализом событий и видимой ясностью выводов, последователи Бэкона хотели опыт и наведение сделать не только источником, но и венцом всякого знания; они грубый, непретворенный материал, получаемый чрез непосредственное воззрение, обобщаемый сравнением и разлагаемый рассудочными категориями, считали если не за полнейшую истину, то за единственно возможную для человеческого разумения. Воззрение это долго оставалось мнением, практикою, соглашением, более подразумеваемым, нежели высказанным; долго не было в нем стремления выразиться систематически, ни притязания явиться логикой и метафизикой; ужас от всего метафизического еще царил над умами; воспоминание о схоластическом идеализме было свежо; все внимание ученых продолжало сосредоточиваться на увеличении фактических сведений, на знакомстве с природой. Природа стала соперницею тому гордому духу, который в средние века не удостоивал ее никакого внимания; роли переменились: от ума требовали одной страдательной восприемлемости, самодеятельность разума считали мечтою. В средние века, чтоб сказать, что предмет недействителен, говорили: «Это только грубая материя»; теперь с тою же целью стали говорить: «Это только мысль». Но когда переворот совершился, реализм бэконовской школы не удержался от искушения систематизировать свое воззрение, – искушение, впрочем, совершенно естественное и свойственное всякой умственной деятельности. Эмпирия захотела иметь свою метафизику. Локк явился ответом на эту потребность.
Человек должен (по Локку) начать обсуживание своего вéдения с разбора орудий мышления, с разрешения вопроса, способен ли ум знать истину, насколько и какими средствами? – Поверхностно рассуждая, кажется, что требование Локка справедливо, так как вообще все рассудочные требования на первый раз поразительно ясны; но стоит несколько присмотреться к ним, чтоб увидеть несостоятельность их. Локк и его последователи не догадались, что задача их представляет логический круг. Юм, как человек несравненно более даровитый, спрашивал: чем же человек сделает разбор своего разума? – Разумом. – Да ведь он-то и подсудимый; оправданное им может быть ложным именно потому, что оно им оправдано. Юм попал в шляпку гвоздя, как говорят; Юмом восхищались его современники, как острым скептиком, но глубины его отрицанья и великого места его в развитии новой философии не постигли; первый понявший его был Кант, оцепеневший от Медузина взгляда юмовского воззрения. – Надобно (продолжает Локк) себе представить человека так, чтоб у него еще не было ни одной мысли, и посмотреть, как из взаимодействия его чувств и сознания с внешним миром образуются идеи (под словом «идеи» они разумели всякую всячину – понятие, всеобщее, мысль, образ, форму, даже впечатление); для этого возьмем ребенка, который еще не говорит, или человека в естественном состоянии и начнем наблюдать… А более последовательный Кондильяк берет статую и дает ей обоняние, потом слух… и так мало-помалу доходит до законов мышления в статуе. Это называлось у них наблюдениями, анализом, – и укоряющая тень Бэкона не погрозила им пальцем с своего кладбища! Все XVIII столетие беспрестанно прибегало к дикому человеку, к ребенку; Жан-Жак, желая описать будущего человека, ничего не нашел лучше, как представить его самым прошедшим, доисторическим. Не говоря уже об нюхающей кукле, ни ребенок, ни предполагаемый идиот, ни каннибал – не нормальные люди; все, что вы в них заметите, будет тем ложнее, чем лучше подмечено. Положим, что мы могли бы восстановить забытое и бессознательное развитие начальных действий ума, впервые возбужденного чувствами, – что же из этого? Мы узнали бы историческую феноменологию сознания, узнали бы физиологическое взаимодействие энергии чувств и энергии мышления – больше ничего. Зоология, ботаника берут нормою экземпляры, совершенно развившиеся; отчего же антропология будет обращаться к дикому человеку? Оттого, что он ближе к животному, т. е. дальше от человека? Человек не отошел, как думали мыслители XVIII века, от своего естественного состояния, – он идет к нему; дикое состояние – для него самое неестественное; оттого, как только являются условия выхода из него, он и выходит; чем глубже в старину, тем ближе к дикому состоянию, тем неестественнее человек – этого почти не приходило в голову тогдашним философам. Но что же за выводы из наблюдений над предполагаемым нечеловеком? Локк находит, что простые идеи (отчет в впечатлениях, воспоминание о них) передаются прямо в пустое место разума; разум, принимая чувственные воззрения, страдателен, не прибавляет от себя ничего, а, так сказать, задерживает их в себе; поэтому простые идеи имеют за себя большую достоверность. Но вот что худо: вместе с получением простых идей люди изобретают знаки для них; Локк, поймав человека на этом изобретении, очень справедливо замечает, что человек словом нарицает не действительную вещь, а всеобщее собирательное понятие, род или какой бы то ни было порядок, к которому принадлежит вещь, следовательно, нечто несуществующее. Тут разбор Локка должен бы был окончиться: если слово выражает не истину, то и разум не имеет средств сознавать ее, ибо слово – представитель того, как понимает разум. Правда, вы можете спросить: почему Локк узнал, что из двух предметов – из частной вещи и всеобщего слова – действительность, а следственно, и истина, принадлежит вещи, а не слову, – ведь у него еще нет критериума, он ищет его. Дело очень просто: он материалист и потому верит в вещь и в чувственную достоверность; будь он идеалист, он точно с тою же неосновательностью принял бы за истину слово и всеобщее; он не в самом деле ищет критериум; он очень знает, чего хочет, – он только прикидывается добросовестным питателем. Далее, всеобщее, названное словом, показывает отношение действительного предмета к нашему разумению; стало быть, не одни внешние впечатления – источник знания, но и самая деятельность мышления. Локк не только признает это, но исключительно предоставляет разуму право раскрытия отношений между предметами; он признает раскрытое разумом (сложные идеи) необходимым, однако не так (?) достоверным, как простые идеи. Вся рассудочная наука находится тут в своем зародыше. Разум – пустое темное место, в которое падают образы внешних предметов, возбуждая какую-то распорядительную, формальную деятельность в нем; чем он страдательнее, тем ближе к истине; чем деятельнее, тем подозрительнее его правдивость. Вот вам и знаменитое Nihil est in intellectu, quod non fuerit in sensu[195], поставленное гордо рядом или против Cogito, ergo. sum!