— А что так? — спросил Перри.
— Петр-государь, сказывают, пымал у царицы на спальных снастях полюбовника, а тот аглицким посланцем окажись! Петр-царь ему голову отруби да царице ее в шелковом чувале и пришли!..
— Неужели так? — спросил Перри.
— А ты думал? — сказал стражник. — Видал нашего царя? Громадный мужчина! Сказывают, он тому посланцу руками голову оторвал, будто куренку какому! Шуточное ли дело! Только я слыхал, из женчины царь народ на войну не тронет…
Под конец дороги Перри не чувствовал ног. Они у него распухли, и он шел как в валенках.
Один стражник-старик на последней ночевке ни с того ни с сего сказал Перри:
— И куды мы тебя ведем? Может, на мертвую казнь! Нонешний царь горазд на всякую лютость… Я б убег на глазах! Пора! А ты идешь цыплаком! Кровя, брат, у тебя дохлые — я б залютовал во как и в порку не дался, тем более в казнь!..
Перри привели в Кремль и сдали в башенную тюрьму. Ничего ему не говорили, и Перри перестал пытать судьбу.
В узкое окно он всю ночь видел роскошь природы — звезды — и удивлялся этому живому огню на небе, горевшему в своей высоте и беззаконии.
Такая догадка обрадовала Перри, и он беспечно засмеялся на низком глубоком полу высокому небу, счастливо царствовавшему в захватывающем дыханье пространстве.
Перри проснулся сразу, не помня, как он заснул. Проснулся он не сам по себе, а от людей, которые стояли перед ним и негромко говорили, не будя заключенного. Но он сам проснулся, почуяв их.
— Бертран Рамзей Перри, — сказал дьяк, вынув бумажку и прочтя имя, — по приказу его величества, государя императора ты приговорен к усечению головы. Больше мне ничего не ведомо. Прощай! Царство тебе божье! Все ж ты человек!
Дьяк ушел и задвинул снаружи наглухо двери, не сразу управившись с железом.
Остался другой человек — огромный хам, в одних штанах на пуговице и без рубашки.
— Скидывай портки!
Перри начал снимать рубашку.
— Я тебе сказываю — портки прочь, вор!
У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.
— Где ж твой топор? — спросил Перри, утратив всякое ощущение, кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.
— Топор! — сказал палач. — Я без топора с тобой управлюсь!
Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.
И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых, остывших глазах и свалился в объятия воющего палача.
Через час в башне загремел железом дьяк.
— Готово, Игнатий? — крикнул он сквозь дверь, притулясь и прислушиваясь.
— Обожди, не лезь, гнида! — скрежеща и сопя, отвечал оттуда палач.
— Вот сатана! — бормотал дьяк. — Такого не видал вовеки: пока лютостью не изойдет — входить страховито!
Зазвонили к «Достойно» — отходила ранняя обедня.
Дьяк зашел в церковь, взял просфорочку — для первого завтрака, и запасся свечечкой — для вечернего одинокого чтения.
Епифанский воевода Салтыков получил в августе, на яблошный спас, духовитый пакет с марками иноземной державы. Написано на пакете было не по-нашему, но три слова — по-русски:
Бертрану Перри
инженеру
Салтыков испугался и не знал, что ему делать с этим пакетом на имя мертвеца. А потом положил его от греха за божницу — на вечное поселение паукам.
Эфирный тракт
Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражение. Непотушенный свет горел в комнате, и где-то визжали толстые крысы.
Сон больше не придет. Фаддей Кириллович одел жилетку и уселся, раскачивая очумелый мозг. Он лег в час, еле добравшись до постели, и не вовремя проснулся.
— Ну-с, Фаддей Кириллович, нажмем снова, — сказал он самому себе, — микробы усталости могут успокоиться: я им пощады все равно не дам!
Он воткнул перо в чернильницу, вытянул дохлую муху и рассмеялся: это же, понимаете, мухоловка! И у меня все так, желтые граждане, — перо тычет, а не скользит, чернила — вода, бумага — рогожа! Это удивительно, господа!..
Фаддей Кириллович всегда представлял свою комнату, населенную немыми, но внимательными собеседниками. Мало того, он тихие вещи безрассудно принимал за живые существа, и притом похожие на самого себя.
Раз, мрачно утомившись, он обмакнул в чернила перо, положил его на недописанный лист бумаги и сказал: заканчивай, заноза! А сам лег спать.
Одиночество, заглушенность души, сырость и полутьма квартиры превратили Фаддея Кирилловича в пожилого нерачительного субъекта с житейски неразвитым мозгом.
Работал Фаддей Кириллович всегда бормоча, вслух перебирая возможные варианты стиля и содержания излагаемого.
Крысы утихли, потому что Фаддей Кириллович действительно забормотал:
— Поспешим, Фаддей! Поспешим, сатана души моей!.. Несомненно одно, что… что как только почва даст вместо сорока пятьсот пудов на десятину и что… если железо начнет размножаться, то… эти, как их, женщины и ихние мужья сразу возьмут и нарожают столько людей, что не хватит опять ни хлеба, ни железа и настанет бедность… Довольно бормотать, ты мне мешаешь, дурак!..
Выругав этак себя, Фаддей Кириллович притих и усердно занялся работой, выводя аккуратные значки, как на уроке чистописания.
Москва проснулась и завизжала трамваями. Изредка вольтовы дуги озаряли туман, потому что токособиратели иногда отскакивали от провода.
— Идиоты! — не выдержал Фаддей Кириллович. — До сих пор не могут поставить рациональных токособирателей: жгут провод, тратят энергию и нервируют прохожих!..
Когда окончательно рассеялся туман и засиял неожиданный торжественный день, Фаддей Кириллович протер заслезившиеся глаза и начал в злостном исступлении драть ногтями поясницу:
— Какая-то стерва вторые сутки грызет! Только успокоишься, а уж какая-нибудь болячка появится! И вечно трудно человеку!..
В это время к Фаддею Кирилловичу постучали: Мокрида Захаровна, старушка, принесла Попову завтрак и пришла убирать комнату.
— Ну, как, Захаровна? Ничего там не случилось? Люди не вымерли? Светопреставление не началось еще? Погляди, спина у меня назади?..
— И что ты, батюшка, Фаддей Кириллович, говоришь? Опомнись, батюшка, — такого не бывает! Сидит-сидит, учится-учится — переучится, — и начинает ум за разуменье заходить! Поешь, голубчик, отдохни, ан и сердце отойдет, и дума утихнет…
— Да, Захаровна, да, Мокрида! Да, да, да! И трижды кряду — да! И еще раз — да!.. Ну, давай твою вкусную еду. Будем разводить гнилостные бактерии в двенадцатиперстной кишке, пускай живут в тесноте!.. А ты, старушка, ступай! Мне некогда, за кастрюлями придешь вечером, тогда и комнату уберешь. Вечером я уеду.
— Ох, батюшка, Фаддей Кириллович, дюже ты чуден да привередлив стал, замучил старуху!.. Когда ожидать-то вас?
— Не жди, ступай, считай меня усопшим!
Спешно поев, Фаддей Кириллович закурил и вдруг вскочил, — живой, стремительный и веселый. — Ага, вот где ты пряталось, сучество, скотоложество и супрематия! Вылазь, божья куколка! Дыши, мое чучелко! Живи, моя дочка! Танцуй, Фаддей, крутись, Гаврила, колесо налево, оттормаживай историю! Эх, моя молодость! Да здравствуют дети, невесты и влажные красные жадные губы! Долой Мальтуса и госпланы деторождения! Да здравствует геометрическая и гомерическая прогрессия жизни!..
Тут Фаддей Кириллович остановился и сказал:
— Пожилой субъект ты, Фаддей, а дурак! Еле догадался, а уж благодетельствовать собираешься, самолюбивая сволочь! Садись к столу, сгною тебя работой, паршивый выродок!
Усевшись, Фаддей Кириллович, однако, почувствовал страшную пустоту в мозгу, будто там ливни работы смыли всю плодоносную почву и нечем было питаться зелени его творчества.
Тогда он начал писать частное письмо: