Он долго осматривал больного ребенка, щупая его ноги и руки, поднимая веки, вслушиваясь в прерывистое дыхание и неровное биение сердца. В соседней комнате Форестьер беспокойно ходил, нервно покусывая губы. Он обошел стол, натыкаясь на скамейки, остановился у очага. Отбросил носком сапога вывалившуюся головешку, тяжело вздохнул: «В конце концов, это судьба! Ничего более! Если бы не я, кто бы его мог спасти? Он бы замерз на своем дубе. Я спас его, и вот это несчастье! Форестьер, у тебя сердце болит, словно речь идет о твоем сыне… Я его спас, значит, он немного и мой сын. Я должен позаботиться о нем, потому что его отец… его отец…»
В дверях показался озабоченный священник.
— Ну что? Это воспаление легких или простуда?
Аббат поднес руку ко лбу.
— Хуже, мой дорогой друг. Воспаление мозга. От того, что увидел и пережил бедный ребенок!
— Это из-за меня?
— Мне все рассказали. Не надо было приводить его в комнату матери и сестер.
— Если бы я знал! Они могли еще быть живы!
— Генерал, вы непосредственно здесь ни при чем. Но было еще одно обстоятельство. И это я ставлю в упрек вам. Зачем надо было брать ребенка на мельницы? С какой целью?
— Чтобы он увидел и запомнил, что его близкие отомщены.
— Эта жестокость помутила его сознание. Его болезнь не имеет другой причины, вот результат! Зачем эти ужасы?
— Вы священник, а не солдат.
— Я стараюсь им быть.
— Вы не можете этого, понять. До революции я был миролюбивым человеком, жил среди цифр и бумаг, а теперь я стал таким, какой есть.
— Это вас не извиняет!
— Да! Я пережил разгром под Шале, форсирование Луары, на моих глазах погиб Лескур. Я видел, как республиканские гусары рубили стариков, женщин и детей, владельцев поместий и крестьян у Мана и под Савиньи. И теперь на нас идут «Адские колонны». Я тогда сказал себе: «Нет! Они убивают, и я буду убивать! Смерть за смерть!»
— Наш долг являть человечность, гуманность, а не усердствовать в жестокости.
— Весной прошлого года, когда только появилась наша Великая вандейская армия, мы пели Verilla Regis перед залпом, мы заранее просили прощения у наших врагов, мы отпускали пленных, взяв с них обещание не поднимать против нас оружие. Великой армии больше нет! Сто тысяч наших погибли, выиграв шестьдесят сражений подряд! Сто тысяч…
— Я знаю.
— Время извинений прошло. Требуются жестокие кары, чтобы привести в ужас синих, заставить их уйти.
— Может быть. Однако согласитесь, что вы не должны были показывать этого несчастному ребенку.
— Это закалит его сердце!
— Если мне удастся его вылечить, он будет или сумасшедшим, или… Это будет… Это будет человек, похожий на вас! Я хочу сказать такой, каким вы стали сейчас, а не таким, какого я знал раньше.
Аббат ушел. Форестьер вошел в комнату, где лежал больной мальчик, и сел у изголовья его постели. Он не мог оторвать взгляда от худенького тельца, сотрясаемого судорогами, от тонких, искаженных черт лица, бледного лба, покрытого крупными каплями пота, к которому прилипли мокрые волосы! Он долго оставался там, словно приклеенный к креслу, удрученный и потерявший надежду. Только шептал:
— Пусть проклятье падет на мою душу! О! На мою душу! Я молю его спасти… На мою проклятую душу…
Осторожно, почти робко, вошел один из шуанов, снял шапку и сказал:
— Господин Форестьер, кавалерийский отряд синих в Бурнье! Они сняли своих.
Форестьер равнодушно пожал плечами. Шуан в нерешительности сделал шаг вперед. Он увидел, как по щекам командира катились слезы. Смущенный и растерянный, он молча вышел из комнаты.
— Ну что? — спросили его товарищи.
— Он плачет. Я думаю, что парень умирает.
— Благословение Господа с ним. И нам теперь не видать больше радости.
Элизабет Сурди
Каждый день аббат Гишто отправлялся в Ублоньер, несмотря на все еще сильный мороз и снег, который все прибывал и прибывал, вместо того, чтобы таять, увеличивая число несчастий. Он приносил траву для бульона, флягу с микстурой собственного приготовления, свои молитвы и ободрение. Иногда он получал сигнал о появившемся патруле. Тогда он часами лежал в какой-нибудь яме или залезал в дупло дерева. Почти невозможно остаться незамеченным в этом белом от снега лесу. Сама природа предавала мятежников. Иногда он ночевал на ферме, в сарае, на соломе, вместе с людьми. Иной раз появлялся только поздним вечером. Аббат выходил на опушку леса около фермы и кричал совой, прикладывая руки к губам, как его научили разбойники. Такой же крик раздавался из окна под крышей: отвечал часовой. Это был условный сигнал. Святой отец пересекал широкий двор, пробирался к постройкам и стучал условным стуком в дверь. Она открывалась, и его впускали. Перрин подносила ему чашку горячего молока, плеснув туда винного спирта, или, если он был голоден, наполняла супом на свином сале глубокую миску. Мальчик был жив, но болезнь, которая уложила его с лихорадкой; в постель, не отпускала ребенка. Аббата встречали прерывистые стоны, похожие на ржание. Он клал свои длинные сухие теплые руки на лоб больного ребенка. Крики стихали, тело расслаблялось. Казалось, проблески сознания появлялись в глазах больного. Травы сняли жар, но напрасно аббат задавал вопросы мальчику: он потерял способность говорить, совсем не улыбался, хотя Гишто и пытался его рассмешить.