той силой. Она одевалась как мужчины, в меховые штаны и куртку, волосы она стригла. Она знала – матросы ее звали моржом. Матросы знали, что она – ни разу не была любима мужчиной, она сама говорила об этом, она была хорошей химичкой. Ей было – 27, и она – как все – чуяла иной раз, как заходится кровью сердце, как немеют, путаются химические формулы в мозгу, как немеют колени – вот эти ее моржовые колени. И знала она: – только неуменье понравиться, неуменье быть женщиной заставляют ее хвалиться здоровьем и силой – к тому, чтоб понравиться. И это она обрезывала ногти гарпунеру Васильеву, и она штопала рубашки всем, и это она – от обиды, от стыда – плакала в углу, громко, по-моржовьи, когда вдруг услыхала, как шутили матросы и младшие сотрудники о том, что на этой земле ни разу не было женщины, тем паче девственницы, не было свадьбы, – и надо кинуть жребий, кому быть ее мужем – во имя необычности земли и обстоятельств; – и все же тогда, за стыдом и слезами, нехорошо, бессмысленно, мутно ныла ее грудь. Они жили все в одной избе, у нее был угол за печью, на нарах под полатями. Все были уравнены в правах и костюмах, и она, как все, по очереди, растапливала по утрам снег, чтобы умываться, пилила со всеми дрова, слушала матросские были и небылицы, – иногда она ходила в лабораторию к колбам и препаратам. Мужчины много говорили о женщинах. Была сплошная ночь, мели метели, горели звезды и северные сияния. К утрам, определенным условно часами, углы избы промерзали, покрывались колким, звенящим инеем, большим, как серебряные гривенники. Люди спали в полярных мешках. – Мужчины издевались над Елизаветой Алексеевной. – Потом они перестали говорить с ней, о ней, о женщинах. И тогда она заметила, что ее ни на минуту не покидают мужчины. О ней перестали говорить, – она видела, куда б она ни шла, неподалеку от себя мужчину, и мужчины следили не за ней, а друг за другом. Но на себе она ловила упорные, бессмысленные взгляды. И ей казалось, что она погружена в сладковатую, дурманящую, липкую муть, от которой неуверенными делались ее движения, от которой часами хотелось лежать, вытянувшись, откинув голову и за голову закинув руки, крепко сомкнув колени. Это было в первый месяц, как отряд ушел на Шпицберген, в сплошной ночи. Люди вдруг замолчали. Метели и снега по крышу заровняли дом. Кремнев приходил и силой гнал вахты на работы. – На «Свердрупе» в трюме распиливали на дрова скрепы, выбивали их, изо льда. – Елизавета Алексеевна пилила в паре с гарпунером Васильевым. Хромой и Хрендин кидали в люк дрова на лед; Хромого позвали наружу, – Хрендин закурил и выполз за Хромым; – и тогда Васильев, бросив пилу, очень нежно, со стоном, прошептал: – «Лиза», – и беспомощно протянул руку, и беспомощно, бессмысленно приняла эту руку она, опустила голову, опустилась, села на бревно – беспомощно, бессмысленно, покорно, в той сладкой липкой мути, что так ныла у сердца; – и тогда из мрака, из-за балок, прыжками, с остановившимся лицом набросился на Васильева штурман Медведев, – он схватил его за плечи, он бросился ему на горло и стал душить, – и два человека молча, храпя покатились по льду, душа друг друга, с остановившимися бессмысленными лицами. Она сидела покорно; сверху вниз бросились люди разнимать. Ни Васильев, ни Медведев ничего не помнили и не понимали, – иль им хотелось не помнить и не понимать, – они дружески заговорили о пустяках, покурили, стерли снегом кровь и пошли работать. – Она ушла в избу, забилась молча в свой угол и лежала неподвижно там до конца вахты. После вахты она вдруг вновь заговорила со всеми, весело, шумно, позвала идти гулять, на лыжах; пошли за нею многие, кроме профессоров и врача (у врача уже пухли в цинге десны и ноги), у избушки, где был скат и наст, она толкнула вдруг Медведева, тот схватил ее, чтобы не упасть, и вместе они покатились вниз по снегу, а за ними попрыгали все, друг на друга, зарываясь, зарывая в снег. Тогда была луна, снег был синь, горы и глетчеры уходили во мглу, снег сыпался и звенел, – скелет «Свердрупа» распух от инея. Играли в снежки, катались с гор, все хотели скатиться с Елизаветой Алексеевной, все хотели засыпать ее снегом, все валяли ее в снег. Под безглагольной луной по пояс в снегу эти люди, в мохнатых одеждах, с их криками, рассыпающимися в пустой тишине, двоились синими своими тенями. Медведь вылез на льдину, прислушался, присмотрелся, пошел в сторону под ветер, чтобы обнюхать; не его, а его синюю тень увидел матрос Хромой, побежали за винтовками, стихли, рассыпаясь цепью, пошли в облаву, охоту повел Кремнев, вышедший для этого из избы; медведь попятился на лед, – люди прятались за торосами, обходили ропаки, медведь вырос на ледяной горе и скрылся за нею. Елизавета Алексеевна шла одна, с винтовкой. Она остановилась, посмотрела на луну, – и сразу, круто повернувшись, пошла обратно, в сторону, спряталась в торосе, легла на снег – – вдали затрещали выстрелы, выстрелы стихли, мимо прошли двое к избе, возбужденно говорили об убитом медведе – тогда стали кричать: – «Елиза-авета Алексеевна-а!» – выстрелили, – она лежала на снегу и плакала – –