Начальника экспедиции профессора Кремнева – одного из первых свалило море («море бьет»), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, – лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:
– Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, – мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей! – –
Через каждые шесть часов – через каждые тридцать астрономических минут – на два часа были научные станции, и семнадцать дней – до льдов – был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно – влезая на волны и скатываясь с них – деревянное судно – скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, – и все же не было торчка, с которого не летело бы все: люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: – качая, кренило на – больше, чем на 45', ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом (ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду), – потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, – потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода – и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что «Свердрупу» приходилось вставать, идти полным ходом против ветра, рваться в него – и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней подряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер – и катила по «Свердрупу» зеленая волна.
Если стоять на капитанском мостике, где всегда в рубке у руля два вахтенных матроса и штурман, и смотреть оттуда на судно, – мертво судно; вот выполз на палубу метеоролог Саговский, полез на бак, к метеорологической будке, качнуло, обдало водой, и Саговский ползет на четвереньках, по-кошачьи, лицо его сосредоточено и бессмысленно, и на лице страх, – но вот еще качнуло, и ноги Саговского над головой, и он топорщится, чтобы не ползти вперед, а пиджак его залез ему на голову, – и потом Саговский долго мучится у метеорологической будки, запутав ногу в канате, чтобы не слететь – – Одним из первых слег Кремнев, потом повалились все научные сотрудники, предпоследним свалился Лачинов, последним Саговский; первый штурман хворал, «травил море»; кают-компания опустела, хворал и стюард. Нельзя было ходить, а надо было ползать; нельзя было есть, потому что не хотелось и потому что ложка проносилась мимо рта, и потому что все тошнилось обратно (матросы требовали спирта); нельзя было умываться, потому что воды до лица не донесешь, не до мытья и – стоит только выйти на палубу, как сейчас же будешь мокр, в соленой воде, которая не моет, а саднит сбитые места. Нельзя было спать, потому что раза четыре за минуту приходилось в постели становиться на голову и за постель надо было держаться обеими руками, чтобы не вылететь. И над всем этим – этот – в этих мертвых просторах визг, вон и скрип, которым визжало, ныло и стонало судно, – такой визг и скрип на жилых палубах в трюме, в котором пропадал человеческий голос – – – Через каждые тридцать астрономических минут – – через каждые тридцать морских миль по пути к северу – приходил на жилую палубу из штурвальной вахтенный матрос, стучал в двери кают и орал, чтобы перекричать скрип и вой:
– На вахту! Кто в очереди? Через пятнадцать минут станция! – На вахту! – –
В половине восьмого утра, в двенадцать дня, в четыре дня, в восемь вечера на жилую палубу приползал и бил в гонг к чаю, обеду, кофе, ужину стюард, – но столы в кают-компании были похожи на беззубые челюсти стариков, где одиноко торчали штурмана, механик и Саговский, – гонг бессильно надрывался на жилой палубе. И через каждые четыре часа от полночи отбивала вахтенная смена склянки. И часы обедов, и часы вахт – были астрономически условны в этих неделях белесой мути.
Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог – он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, – пять дней он не вставал с койки и не сказал, ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели. – Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, – вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту – до льдов, когда качка прошла, – он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его «страстях»: тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! – скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, – он не любил об этом говорить. – Лачинов видел со спардэка, как Саговский пошел к своей будке, – качнуло, окатило водой, – и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом. –