Мишель сама положила ему прибор. Он вошел и вскинул на Доминику сияющие от радости глаза, но она не обратила на него никакого внимания.
Она не сводила с Ксавье все того же нежного и ненавязчивого взгляда, который так потряс его два часа назад, когда он рассказывал историю Иосифа. Но сейчас ему казалось, что это было так давно! И он уже не верил, что радость, которую он тогда испытал, к нему вернется. В нем снова стала вызревать тоска: нечеловеческим страданием было сидеть за этим столом, обедать вместе с этими людьми, которые окружали его, словно свора собак, сдерживаемая до поры до времени чьей-то невидимой рукой. А ведь Доминика по-прежнему опускала свои нежные и серьезные глаза, едва встретившись с ним взглядом. Ничто ведь не изменилось. Что ему еще надо? Вот оно, его спасение, протяни только руку, и все противоречия будут разрешены, все пропасти засыпаны. О, простая, истинная жизнь! Трудная жизнь человеческой пары, обремененной детьми, которых нужно кормить и воспитывать! На каждом повороте их каждодневного пути воздвигнуты скромные распятья, чтобы ты, Господи, был свидетелем этого жалкого счастья, слепленного из неудач, лишений, стыда, потерь, грехов и разрушенного отчаянием перед лицом смерти…
Октавия принесла почту вместе с кофе. Ксавье заметил, что на двух конвертах адрес был написан фиолетовыми чернилами, которые так любила его мать. Она написала одновременно и сыну, и Бригитте Пиан. Старуха сняла темные очки.
— Письмо от вашей дорогой матушки. Оно, видно, разминулось с моим. Значит, вы ей сообщили, что находитесь здесь.
Да, Ксавье ей написал из Бордо. Для чтения Бригитта Пиан пользовалась лорнетом, но все же держала листки далеко от глаз. Она покачивала головой, тихонько цокала языком и явно с трудом удерживалась от восклицаний.
— Мне придется серьезно поговорить с вами, — сказала она, складывая письмо.
— О чем? — спросил Ксавье и поставил на камин пустую чашку.
Он услышал, как расхохотался Мирбель за развернутой газетой, которую он не читал, а только делал вид, что читает. Старуха нимало не смутилась.
— Прочтите письмо, адресованное вам, тогда, быть может, вы поймете, о чем идет речь.
Ксавье направился к двери, но, когда он проходил мимо Мирбеля, тот удержал его за руку:
— Сказать, что мне это напоминает? Уж не знаю, правда, как в ваше время комментировали в коллеже евангельский текст о крестном пути, который читают во время Великого поста. А у нас то место, где говорится, что Христа привязали к кресту, священник пояснял так: «Но самым ужасным для Господа было то, что его наготу выставили на обозрение огромной толпе»…
Ксавье высвободил руку.
— Почему вы напоминаете мне эти слова?
Он вышел, бегом поднялся по лестнице, запер дверь на задвижку и упал ничком на кровать. Мирбель только что точно определил, что больше всего его терзает: его нагота выставлена напоказ. Но как тогда не прислушаться к тому, что он перед обедом услышал от этого ужасного человека о Доминике? Он поднялся, распечатал письмо матери, и у него возникло искушение сжечь его, не читая. Он зажег спичку, но тут же погасил ее и перекрестился.
«…Ни твой отец, ни я не верили, что ты пробудешь в семинарии больше двух-трех недель, но ты и тут умудрился найти способ превзойти наши худшие ожидания. Ты позволил спутнику — и какому спутнику! — похитить тебя — да, это слово здесь наиболее уместно, — похитить из поезда, который вез тебя в семинарию! Согласись, что есть от чего прийти в полное отчаяние и считать тебя погибшим! Но божественное провидение и на этот раз не покинуло нас — в Ларжюзоне оказалась Бригитта Пиан. Поверь мне, бедное мое дитя: на такую милость нельзя было и надеяться. Чтобы ты до конца оценил эту милость, я должна тебе рассказать, что, едва получив твое письмо, я кинулась к твоему духовному наставнику, у которого еще лежала на столе записка, посланная тобой из Парижа. Так вот знай, что он не намерен даже тебе отвечать. И поступает он так отнюдь не из обиды, хоть ты и поставил его в весьма неловкое положение перед его парижскими коллегами, а лишь потому, что потерпел в борьбе за тебя, как он считает, полное поражение. Он не видит средства излечить неустойчивость твоей натуры. Он уверяет, что, когда наставник так жестоко ошибается в своем ученике, его долг — самоустраниться, исчезнуть. Ну вот, теперь ты все знаешь: рассчитывать на его помощь тебе нечего. А у мадам Пиан огромный опыт врачевания страждущих душ. Я одновременно написала письмо и тебе, и ей… Памятуя о нашем давнем, многолетнем знакомстве, о наших совместных усилиях на поприще благотворительности, а главное, о воле провидения, которое привело мадам Пиан в Ларжюзон именно в тот момент, как ты там появился, я позволила себе сообщить ей относительно тебя все, что мне представляется необходимым. При этом я не сочла возможным умолчать о странных выходках, сопровождавших твою религиозную жизнь. Сообщила я ей также и о диагнозе твоего последнего духовного наставника: от такой неизлечимо легковесной натуры, как твоя, — ведь ты впадаешь в транс ложной благодати, что свидетельствует лишь о болезненной чувствительности, — ожидать решительно нечего. Кстати, по поводу этой твоей „болезненной чувствительности“ твой брат позволил себе ряд колкостей, но, щадя тебя, я решила их не приводить. Они меня весьма огорчили, хотя до конца я их так и не поняла. Однако тут я могла хоть встать на твою защиту, ибо никогда не сомневалась ни в твоей нравственности, ни в твоем равнодушии к соблазнам жизни. Благодарение Богу, ты никогда не придавал значения тем вещам, к которым так привержено большинство твоих сверстников. Но твой отец утверждает, что и в этом таится опасность, и не устает повторять, что даже от „откровенного мерзавца“ не было бы столько неприятностей, сколько от тебя. На эту тему я тоже посчитала себя обязанной дать ряд разъяснений мадам Пиан. Поэтому было бы весьма желательно, чтобы ты говорил с ней с открытым сердцем, даже более свободно, чем со мной. Ничто ее не удивит. Она уже в том возрасте, когда можно все выслушать».