Василисе Сергевне бросил он: — Дарьюшка тут ни при чем!
И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.
— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…
Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:
— Не кляпси: молчать!
И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.
Опять позвонили.
История!
Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!
— А ну-те?
Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и — сказал неуверенно:
— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..
Ничего не прибавил: ушел.
Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом: — Дверь затворите: квартира — ледовня!
Профессор прошел в кабинет.
Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.
Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.
Пространство — разбито!
С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:
— Как живется?
— Так: руку жует что-то мне!
И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.
— Э, полноте, — стерпится. Оба молчали: до сумерок.
С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.
Томочки — не было!
Тут заюжанило; все — разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.
10
На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.
С переулочков, с улиц — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки. Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица — ясный алмазник! А угол — букет из цветов.
Здесь просинилось — ртутными светами; там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.
А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!
11
И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман[34]; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!