— Прости, отец, — перебил Витольд, — почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной?
Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом:
— Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: Откуда? Почему? За что?..
— Вот мы их и спрашиваем, — подхватил Витольд. — Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…»
Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении.
Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.
Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.
В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.
А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:
— Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…
Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.
Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.
— Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?
Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.
— Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.
Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил:
— Страданий? И ты также страдал?
— Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает их души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: Отчего? Зачем? Для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают…
Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности.
Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза.
— Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны — ты, с другой — то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, — такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море — море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям…
— Витольд!
В этом крике пана Бенедикта слышалось столько боли и гнева, что юноша сразу смолк и опустил голову.
— Я знаю, отец, что я был чересчур самонадеян, — немного погодя заговорил он странно изменившимся голосом, — я воздвиг между собой и тобой крепкую стену, которая будет разделять нас до тех пор, пока я буду жив. Но если я умру у твоих ног, ты ведь простишь меня… простишь, да? И опять будешь любить, как любил когда-то?.. Только умершему можно простить такую самоуверенность и такое оскорбление. Что-то помимо моей воли толкает меня туда, в могилу…