Он говорил тихо, но решительно; потом так же тихо и решительно снял со стены одно из висевших на ней ружей.
Бенедикт вскочил, бледный как полотно, и в одно мгновение схватил его за руки.
— Сумасшедший! Мальчишка, что ты делаешь? Да почему же бы и не так? Ты и не на это способен! Среди вас и такая зараза свирепствует… возьмет, да и пулю себе в лоб пустит! Ах ты, мудрец!.. А в голове ветер свищет… Ох, уж эти идеи… идеалы… которые дураков даже на такие дела толкают… Боже милосердый!..
Он вырвал у него из рук ружье, которое сам зарядил сегодня в его присутствии, и повесил его на стену. Потом схватил обе руки сына и крепко, изо всей силы сжал их в своих могучих руках. Внезапно его охватили дурные предчувствия; глаза его расширились, а побледневший лоб, над которым волосы поднялись дыбом, покрылся крупными каплями пота. В эту минуту его темное усатое, изборожденное морщинами лицо было почти страшно. Вытянув шею, он, не отрываясь, смотрел на сына широко раскрытыми, помутившимися от ужаса глазами.
— Да знаешь ли ты? — шептал он, — знаешь ли? Или, может быть, не знаешь? Ну, так я знаю… видывал… Погибнешь ты… слышишь?.. С запальчивостью своей, с своей горячностью… погибнешь!..
Еще крепче сжимая руки сына, он повторил несколько раз:
— Погибнешь! Погибнешь! Неминуемо погибнешь!
И с глубоким вздохом пан Бенедикт закончил:
— Боже! Боже!
Много лет тому назад, в хате Анзельма, с таким же вздохом и отчаянием он призывал имя божие. Но теперь из мрака, который застилал его глаза, послышался тихий, мягкий, нежный голос:
— Отец, не бойся и не жалей, если твой сын падет на светлой дороге к будущему при блеске утренней зари. А те, которые погрузились в глубокий эгоизм, загасили в себе божественный огонь… их разве нельзя считать погибшими?
Бенедикт что-то думал, соображал и потом как-то сразу вспомнил о брате, который давным-давно спал в сырой земле. Он долго смотрел на сына, потом выпустил его руки и закрыл глаза ладонями.
— Моя кровь! Моя молодость! Волна, которая несла нас… возвратная волна…
С наклоненной головой, с лицом, закрытым руками, со спутавшимися волосами он, шатаясь, подошел к столу.
— Возвратная волна! Возвратная волна!
В голосе пана Бенедикта звучал гнев и вместе с тем слышалась радость.
Он оперся одной рукой о стол и высоко поднял голову. Лицо его странно изменилось, глаза с чувством, близким к восторгу, смотрели на стоявшего перед ним Витольда.
— Слушай, — говорил он, — если вы думаете, что это вы первые выдумали все возвышенные идеи, что вы первые начали любить и землю, и народ, и справедливость, то вы жестоко заблуждаетесь…
Он остановился на минуту; он так давно не говорил таким языком, что принужден был подыскивать подходящие выражения. Но возвратная волна приносила к нему вновь то, что было отнято жизнью, и будила в нем старые чувства.
— И наши уста когда-то повторяли слова поэта: «О, юность! Взлети ты над миром высоко!», и мы когда-то стремились душой в неведомую даль и купались в волнах света. Народ… только для вас ли одних он был кумиром?. И нас тянуло к нему, и мы возлагали на него все надежды, на руках своих старались поднять его и самих себя повергали к нему под ноги… Мы готовы были хотя бы собственною кровью изгладить из его памяти несправедливость и обиды наших отцов… А земля! Боже милосердый! Ребенком, мальчиком, юношей я до безумия любил на ней каждую былинку, каждую каплю росы, каждый камушек… мог ли я быть врагом людей, которые родились на ней? Да что!.. Таких не мало было! И вспомнить даже смешно! Молодые мудрецы, поэты… рыцари, апостолы… возвышенные мечтания… великие надежды… энтузиазм — все как в воду кануло! И вспомнить даже смешно!
Пан Бенедикт засмеялся с глазами, полными слез.
— Слушай! — продолжал он дрожащим голосом, но по-прежнему высоко подняв голову. — Упрекать Корчинских в узости идеалов никто не имеет права. Один из них заплатил своей жизнью… другого они завели туда, где под влиянием тяжелой действительности в нем начала угасать искра божия, третий… третий прожил жизнь, завидуя тому, кто лежит в могиле!
Тут слезы, которые давили горло пана Бенедикта, хлынули из его глаз и потекли по морщинистым щекам. Он махнул рукой, упал в кресло и широкой ладонью закрыл глаза.
Витольд жадно всматривался в отца, стараясь понять, что заставило его так сразу переродиться. Как струя кипятка вырывается из плотно закрытого сосуда, так неудержимым потоком изливались жалобы, гнев и горе, наполнявшие это старое измученное сердце.
По природе пан Бенедикт не был ни скрытным, ни молчаливым. Было время, когда по всему старому корчинскому дому раздавался его громкий веселый голос. Но потом… потом время усмирило его. Сто причин на сто замков замкнули его уста. Шли дни за днями, годы за годами, — он молчал и, наконец, и с самим собой перестал разговаривать о том, о чем прежде разговаривал со множеством людей. Он привык к своему молчанию. Только сегодня разговор с сыном снял с его сердца камень и открыл его уста. Он заговорил… Был ли это рассказ, исповедь, оправдание перед горячо любимым ребенком, перед тем, кто сейчас бросил ему прямо в глаза град упреков, почти оскорблений?
Совесть шептала, что ему необходимо оправдаться: «Объясни, объясни, почему этот мальчик нашел тебя таким, каким ты стал теперь, почему ты утратил то, что теперь наполняет его и что когда-то составляло и твою сущность!» Сердце также твердило ему: «Говори! Иначе никогда не разрушится и не падет стена, которая выросла между тобой и этим ребенком, плотью от плоти твоей, костью от кости твоей, этим страданием твоей юности, этой возвратной волной веры, надежды, радостных и светлых снов и сладких упований!»
Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, — так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод.
Он мог бы найти на земле место повеселее, — и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, — и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей и погрузился в труд, хотя узкий и мелкий, погрузился с самоотречением монаха, ухватился за него, как утопающий хватается за щепку разбитого корабля. Но и на этот труд по временам падал луч солнца. Пан Бенедикт развел руками:
— Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли.
Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне.
Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, — внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце.
— Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. — Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда.
В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку.