Она ждала, оцепенев от страха. Но ничего не было слышно. Ночь, как всегда, пела свою песню. Лягушки перекликались протяжным кваканьем, где-то в лугах монотонно, неустанно скрипел коростель. Небо искрилось звездами; на столбе, отмечающем поворот реки, спал аист, черный силуэт на более светлом фоне неба.
Заплескало весло. Плыл Семен. Лодка чернела на воде.
— Ночевать домой?
— Ничего не поделаешь, приходится, — ответила Ольга, усаживаясь в лодку. Она смотрела на другую сторону, глухую и темную. Лишь на самом берегу у шалаша Семена горел костер, и возле него сидели какие-то люди. Выходя из лодки, Ольга попыталась рассмотреть их, но красные отблески пламени освещали лишь незнакомые лица. Верно, косари откуда-то издалека. А быть может, кто знает…
Ведь о Семене кое-что говорят, и полиция уже несколько раз делала обыски в его шалаше. Но до сих пор Семен всегда умел как-то извернуться.
По тропинке у воды снова шли крестьяне с косами на плечах. Они, видимо, хотели добраться к своим лугам до рассвета, чтобы начать работу, лишь только жемчужный свет утра сотрет ночную тьму. Семен подбросил веток в костер и уже снова стоял в лодке, огромный, подав вперед широкие плечи.
Девушка оглянулась. Далеко-далеко, насколько глаз хватал, горели по ту сторону огоньки, мигали красные глаза. А здесь в тишине спала деревня, и на плечи Ольги снова обрушилась вся тяжесть, о которой она забыла за день, проведенный на лугах.
Мать не спала. Она сидела, прикорнув в своем уголке, но Ольга сразу заметила, что в горшочке, который она оставила на припечке, нет молока. Значит, она все же поела. Об этом помнила, а вот о работе — нисколько…
Стуча горшками, Ольга нашла жестяной подойник и, засветив фитиль в фонаре, отправилась доить. Не выдоенные вовремя коровы беспокойно переступали с ноги на ногу.
Когда она возвращалась в избу, во дворе послышались шаги. Она приостановилась. Из мрака вынырнула сгорбленная фигура Павла.
— А, это ты? Ну как, много накосили?
— До первых ив.
— Это хорошо… А я от старосты иду.
— От старосты?
— Да, насчет Оцинка. Должен бы уж быть ответ, староста поехал в город, велят еще ждать. А ведь на днях уже и косить надо, пропадать, что ли, траве?
Усталая и сонная, она не ответила. Процедив молоко, бросила тряпочку на лавку, не в силах сполоснуть ее. Она побрела в сарай и улеглась на свою койку, прикрытую тростниковой цыновкой. Сон тотчас сморил ее, и когда утром отец пришел будить, ей показалось, что она только что уснула. Коротка была летняя ночь.
Зевая во весь рот, она подоила коров, растопила печь и сварила из темной клейкой муки галушки. Мать все сидела в своем углу, отупевшими глазами глядя в пространство, съежившись, словно ощетинясь против всего, что могло вырвать ее из неподвижности, заставить жить и работать, как прежде. Ольга уже не пыталась позвать ее к миске. Она залила галушки молоком и поставила на припечке.
— Вот вам обед.
Она взяла в тряпочку немного картошки, налила в бутылку молока и торопливо двинулась к реке. Во дворе к ней присоединился отец с косой.
— Пойду и я. Вроде хворость маленько отпустила.
Стоял бледный, пронизанный голубизной рассвет, низко по воде стлался туман, травы и кусты поседели от росы. Семен уже не спал, а может, и совсем не ложился.
От воды веяло прохладой; мир в этот предутренний час казался серебряным и жемчужным. Но по другую сторону, за рекой, уже поднимались к небу дымки, кое-где звенела коса, и дед встретил их воркотней, что они опоздали. Он уже косил, мокрая трава лежала рядами, только Семка еще громко храпел в шалаше и сонными глазами взглянул на сестру, когда она позвала его завтракать. Он едва стащился с постели, в его растрепанных волосах запутались травинки.
Позавтракали быстро. Дед, еще отирая ладонью мокрые усы, уже тянулся к косе, нетерпеливо стремясь взяться за работу. Ольга стала за дедом, Семка за отцом. Кончилась его беготня с мальчишками, теперь и ему приходилось приниматься за дело.
Восток порозовел. Высоко вверху, видно, уже появлялись солнечные лучи, окрашивая туман нежным румянцем. Когда они упали на луга, седые туманы над рекой и над болотами, легкие, как цветочная пыльца, запылали розоватым золотом. Туманы опускались, впитывались в землю, терялись в рощах, таяли в победных лучах солнца. Начинался новый день, мокрый от пота, хрустящий от срезываемых косами трав, только еще более душный и благоухающий. Трава уже немного подсохла и издавала одуряющий аромат.
У болота косари спугнули в траве маленькую водяную курочку. Она выбежала на скошенное пространство, круглая, как шарик, клубок черного бархатного пуха на высоких ножках. Ольга легко догнала ее и взяла в руки. Маленькое сердце торопливо билось, маленькие глазки смотрели, словно черные зернышки. Вся она помещалась на одной ладони у Ольги, не очень испуганная, живая и теплая. Девушка углубилась в лозняк и выпустила ее там, поглядывая на яркую лазурь неба, где распростерся, как крест, серый, неподвижно висящий в воздухе ястреб. Черная крошка торопливо засеменила и скрылась в зеленой чаще. Ни одна травинка, ни один листок не шелохнулись. Лозняк поглотил ее и заслонил от хищных глаз висящего в лазури разбойника.
В полдень, когда они уже собирались отдыхать, прямо под косой Павла в траве затрепыхались крылья, послышался писк, шелест, и почти из-под самого лезвия выскочили вспугнутые куропатки. Отец, мать и штук двадцать мелкоты. Куропатка-мать, растопырив крылья, шипя от ярости, наскакивала на косаря. Ольга неудержимо смеялась. Куропатка была светло-серая, у детенышей, ростом не больше трехдневных цыплят, светлели полоски желтоватых перьев на крыльях. Они жались к обезумевшей от гнева и страха матери. Самец в тревожном смятении бегал вокруг стайки малышей.
— Что ж ты так скачешь, а? Глаза мне выцарапать хочешь, что ли?
Куропатка будто поняла. Поднятые крылья опустились, вставшие дыбом перышки улеглись. Недоверчиво поглядывая на людей, она отступала к ближайшим зарослям, наконец с тихим, манящим кудахтаньем повернулась, а за нею стройной вереницей двинулись гуськом малыши. Так они и исчезли в густой колышущейся траве, скрылись от человеческих глаз. Косарь снова зашагал вперед и широкими взмахами косы клал ряд за рядом. Запыхавшийся Семка подхватывал их, растрепывал, раскладывая под жгучими лучами солнца. Трава на лугу ложилась шаг за шагом, полоса за полосой, гасли цветочные краски, шире становилось обнаженное пространство. Все больше видно было людей, раньше утопавших в высокой траве. Все громче кричали чибисы, носясь над самыми головами работающих, все беспокойнее били крыльями бекасы. Трава быстро вяла, теряла изумрудный цвет, издавала все более крепкий аромат.
И снова запылали ночью костры. Далеко раздавалось пение хлопцев по куреням и шалашам, звезды золотыми глазами смотрели вниз на ожившие, зароившиеся людьми болота. В поросших тростником трясинах притаился, притих болотный черт, не привыкший к соседству людей. Хлопцы тишком подкрадывались к соседским шалашам, к утлым стенкам балаганов, условным свистом вызывали дивчат. В эту темную, теплую короткую летнюю ночь всюду слышались шепот и смех. Непрестанно плескалось весло Семена, и вокруг глаз перевозчика легли красные ободки бессонницы.
Вблизи и вдали, куда ни глянь, косили траву. На песчаных пригорках, на трясинах, пружинящих под ногами, на водах, где больше всего было татарника и осоки.
Там, где сено уже достаточно подсохло, его складывали в высокие стога на подстилки из ловко пригнутых к земле ветвей. Здесь оно должно было дожидаться, пока мороз не скует болота и не перекинет ледяной мост через реку, чтобы можно было проехать на санях. Крестьяне из Гаев тащили на носилках огромные охапки сена к реке, нагружали с верхом лодки и везли его к себе в деревню. Им достался участок поближе к воде, да и деревня их была расположена у самой реки, так что они могли собрать и свезти сено, не дожидаясь зимы.