— Вот погодка!
— Такую бы к сенокосу.
— Может, и продержится.
— Трава в этом году не очень хороша.
— Сушь какая была, откуда же ей взяться?
— Только на Оцинке хороша.
— Еще бы, на Оцинке!
Солнце поднималось все выше. В ивах что-то зашелестело.
— Кухарчик лыко дерет на лапти.
— Пора и нам приниматься. Все уж изодрались. Осенью я больше ста пучков заготовил.
— И не диво, вас ведь четверо в избе.
Вода ослепительно сверкала золотом. Щуки все реже попадали в западню, все дольше приходилось бить веслом.
— Жарко, в глубину ушли.
— Пора домой, — заметил Пильнюк.
— Да, конечно, скоро уж полдень.
Они повернули и медленно поплыли по озеру к деревне. С длинных весел срывались капельки, переливались на солнце, дробились на тысячи сверкающих бриллиантов, огненным дождем падали в голубую воду. По самой середине озера плыла большая лодка под серым полотняным парусом. Он провис, ветру было не под силу надуть его, — легкому, едва заметному ветерку, дующему с востока, предвестнику долгих погожих дней и звездных ночей.
Со всех сторон возвращались лодки. Одна за другой выплывали они из тростников, из камышей, из ивовых зарослей, из-за всех излучин реки.
— Сколько народу на рыбалке!
— А что теперь и делать, если не рыбу ловить?
— А за деревней — и на реке, и на болотах — всюду ловят.
— Ну, там-то хоть для себя.
— Зато и рыбы меньше.
— Меньше-то, конечно, меньше. Откуда ей там быть?
Лодка быстро перерезала озеро наискось. В сияющем воздухе раздавалась песенка:
— Вот кому-то и петь охота…
— Кальчуковы дивчата.
— Неужели сами выезжают на ловлю?
— А что им делать? Кальчук не может, с самой зимы болеет.
— Что это с ним?
— Кашель душит. Как закашляется, так и выплюнет сгусток крови с кулак величиной.
— Что ты говоришь?
— Что слышишь. Теперь только с него и спросу, что за внучком присмотрит. Сноха по хозяйству работает, а дивчата на лов выходят.
— Беда им без парня.
— Как же не беда! Вырастил сына, а теперь что?
— Вроде как Иванчук.
— Ну да! Кальчуков парень три года отсидки получил. Да и то потому только, что это, мол, воровство. А какое же воровство в лесу… Садил его кто, что ли?
— Верно. Лес для всех растет.
— Все равно как рыба в воде…
— Так-то оно так, да вот в лесу лесничий, лесники…
— А на воде господин инженер.
— От этого никуда не денешься.
— И то еще Кальчук немного получил… Чего там три года…
— Конечно, немного.
— Говорят, будто к младшей кальчуковской девчонке Стефек из Ольшинок ходит.
— Э, бабьи сплетни… — рассердился Васыль, но Иван настаивал:
— А почему бы нет? Девушки красивые.
— Походит, походит и перестанет.
— Это уж как водится, — согласился Иван.
Лодка ударилась носом в кремнистый берег. Пильнюк взял весло и двинулся в гору, к своей избе. Совюки пошли боковой тропинкой.
Глава III
На площади под липами столпилась тьма народу. Виднелись серые пиджаки мужчин, коричневые свитки женщин. Ядвига быстро прошла сквозь толпу, не глядя по сторонам. Так было всегда: на людях ей становилось страшно. Стоило ей очутиться среди них, как она начинала казаться себе неуклюжей, неловкой и была уверена, что все глаза устремлены на нее. Вдобавок она чувствовала, что за последнее время что-то изменилось в отношении соседей к ней. Все реже кто-нибудь мимоходом обращался с дружелюбным словом или приходил вызвать ее из дому, посоветоваться. Ее уже не так весело встречали, когда она заходила в избу. Она замечала неприязненные взгляды, слышала перешептыванья и догадывалась, о чем идет речь. Разумеется, все дело было в том, что Ольшинки стал посещать Хожиняк — и чем дальше, тем чаще. А Хожиняк был осадником. Для крестьян он был только осадником, и никем больше.
Она шла, опустив глаза. На бревнах, на порогах домов, на плетнях сидели, разговаривая, молодые парни. Наверняка все они смотрят на нее. И Ядвига чувствовала, как она неуклюже ступает, как неровен ее шаг, как заплетаются ноги на узкой тропинке, ведущей от железной решетчатой калитки до широко распахнутых церковных дверей. Лучше всего было бы, конечно, вернуться. Но тогда придется еще раз пройти под взглядами всех этих мужчин и женщин. Нет, лучше уж спрятаться в церкви, затеряться в толпе.
На паперти было тесно, но женщины расступились, давая ей дорогу. Ядвига робко стала в сторонке у белой прохладной стены.
Перед ее глазами простирался цветущий луг женских голов в белых намитках[4] и в разноцветных платках. И тюльпаны, розовые, красные, желтые тюльпаны на чепчиках детей, которых матери держали на руках. В глубине цвел бумажными цветами иконостас, и отливала золотом риза на плечах длинноволосого попа. Батюшка сейчас выглядел совсем не так, как бывало в лодке на реке или в поле, когда он надзирал за жнецами. На его лицо падал золотистый отблеск ризы. Облака ладана из кадильницы скрывали грубость черт. Он казался преображенным.
Голос попа певуче звучал под белыми сводами. Слова сливались в однообразный бессмысленный напев.
Вдруг все головы низко склонились. На клиросе стеклянным, прозрачным звоном взвились чистые голоса и холодным хрусталем застыли в воздухе, ясные, резкие, беспощадные:
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-о-ми-лу-уй!
Голоса умоляли стремительно, торопливо, неотвязно, они настаивали на своем, теребя, добиваясь, атакуя бога, скрытого в тучах ладанного дыма. Царские врата захлопнулись, и сквозь их ажурную резьбу, там, по другую сторону, виднелся блеск золотого облачения.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-у-уй! — взывали настойчивые голоса, требуя, умоляя, атакуя бога, скрытого в седом дыме курений. Они пронизывали воздух, как серебряная стрела, как стеклянная стрела, летящая ввысь.
Но царские врата оставались закрытыми, и цветы цвели на иконостасе мертвыми красками яркой бумаги. Голоса на клиросе нарастали, крепли, взвивались вверх и снова падали ледяным водопадом к земле.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-лу-уй!
Ядвига нервно стиснула пальцы. Она изо всех сил пыталась молиться — ведь и здесь был бог, единый для всех, живущий во всех храмах. Он мог и отсюда услышать мольбу, которую шептали ее уста. Он должен быть здесь, где его призывают, хватают за края риз, настойчиво удерживают путами стеклянных голосов, неотвязной, назойливой мольбой.
Но молитва не приходила. Пение мучительной иглой вонзалось в сердце, и страстная, дерзновенная мольба хора, бьющаяся под белыми сверкающими свежей известью сводами, лишь пугала Ядвигу.
От алтаря протискивалась к выходу женщина с ребенком на руках. Маленькое личико кривилось от плача, щеки старчески обвисли, цветистый чепчик из зеленого шелка с желтой каемкой вокруг и четырьмя красными тюльпанами не мог скрыть землистого цвета этого лица.
Глаза Ядвиги безвольно следили за всяким движением в толпе. Вот молоденькая девушка выходит, тоже не дожидаясь конца богослужения, сухо шелестят бусы на ее шее, позвякивает, задевая их, висящий на красной ленте серебряный рубль. За ней протискивается к выходу еще одна девушка, но с паперти входят новые молящиеся, и люди вокруг Ядвиги теснятся все плотнее.
— Господи помилуй, господи помилуй, господи по-ми-и-и-лу-уй!
Настойчиво, отчаянно взывал хор к далекому богу, голоса, как волны, били в закрытые створки царских врат, отдавались под белыми арками уходящих ввысь сводов.
— «Отче наш, иже еси на небесех…» — Ядвига попыталась начать разговор с богом привычными словами. Но слова рассыпались сухим песком, пропадали, терялись, их невозможно было уловить и соединить. Ей подумалось, что все стоящие позади видят ее и удивляются, что она здесь, собственно говоря, делает. Ядвиге померещилось удивление в глазах прошедшей мимо пожилой женщины. Она почувствовала на щеках жар, краску, хлынувшие, казалось, по всему телу до самых ног. И правда, что она здесь, собственно, делает, по какому праву сюда вошла?