— Да так и привезу… А что?.. Небось и вам хочется приобрести такую вещицу?
— Я бы не прочь, но только…
Евграф Иваныч замялся.
— В чем дело?
— Как бы супруга не обиделась, увидевши такой щекотливый предмет. Дамы на этот счет довольно даже строги! — проговорил Евграф Иванович с искусственной улыбкой, зная по опыту, какую бы задала ему «взбучку» его супруга, если бы увидела у него такие картинки.
— Вот вздор… — отвечал доктор, не совсем, однако, уверенным тоном. — Да и зачем показывать жене все картинки?.. Для нее виды, а дамочек под замок… Их можно глядеть по секрету, а то и показать когда солидному приятелю… эдак после обеда у себя в кабинете… Вот оно, и волки сыты, и овцы целы! — прибавил, смеясь, Лаврентий Васильевич. — Многие держат такие коллекции. Один мой коллега так благодаря своим коллекциям и разным японским альбомам — видели их? — даже по службе ход получил, подаривши их в Петербурге высокопоставленному адмиралу-любителю, который прослышал про них и просил показать. Тот просто пришел в восторг, особливо от разнообразия японского альбома.
— Как же, слышал… слышал… Говорят, у адмирала целый шкаф подобных вещей.
— Ну, а коллега-то мой, Вадим Петрович Завитков, как человек ловкий и шустрый, не будь дурак, да и говорит: «Осчастливьте, мол, ваше высокопревосходительство, принять!» Тот благосклонно принял, а Завитков после того и в гору пошел… Ну, да и то сказать: умеет он, шельма, услужить… Я ведь его еще студентом знал. Того и гляди будет генерал-штаб-доктором! Вот вам и коллекция! — заключил сентенциозно доктор, хотя сам и не имел намерения поднести кому-нибудь свою собственную коллекцию.
Однако Евграф Иванович все-таки стереоскопа не купил, зная, что никакие ключи не спасут его от любопытства супруги, и лишь время от времени заглядывал к доктору в каюту и просил позволения полюбопытствовать, осведомляясь: нет ли чего новенького?
И Лаврентий Васильевич с удовольствием показывал, после чего оба эти почтенные отцы семейств пускались в оценку статей разных «штучек» и, наговорившись досыта, расходились, вполне довольные сеансом, как называл Лаврентий Васильевич эти секретные развлечения при помощи стереоскопа.
Разборка вещей окончена. Большая часть офицеров приготовилась к съезду на берег. В час подают обедать, но моряки едят лениво, и даже доктор, к удивлению, не обнаруживает обычного аппетита. После обеда никто не уходит отдыхать. То и дело кто-нибудь выбегает наверх посмотреть: «где мы» — и, возвращаясь, объявляет, сколько еще остается ходу. Возбуждение увеличивается до нервного состояния по мере приближения «Грозного» к Кронштадту. Этому последнему дню, казалось, нет конца. Время тянется чертовски долго, и все ворчат, что корвет еле ползет, а он между тем под парами и парусами, идет по девяти узлов.
Капитан часто выходит наверх и нервно ходит по мостику, нетерпеливо подергивая плечами. То и дело он спрашивает у Никандра Мироновича с нетерпением в голосе:
— К шести должны ведь прийти, а?
— Надо прийти-с! — отвечает штурман, сам охваченный волнением, которое он скрывает под видом обычной своей суровости.
— А вовремя возвращаемся… Опоздай день-другой… Кронштадт бы замерз. И то у берегов льдины! Пришлось бы в Ревеле* зимовать!
Через несколько минут он спускается вниз и говорит на ходу вахтенному офицеру:
— Как покажется Толбухин маяк, пришлите сказать!
— Есть!
Но капитану не сидится и не дремлется на мягком диване его большой, роскошной каюты. Он словно на иголках, — этот коренастый, плотный, крепкий моряк лет под пятьдесят. Умевший владеть собой во время штормов, он решительно не может теперь справиться с нетерпением, которое отражается на его красном, обветрившемся лице с выкатившимися глазами и небольшим вздернутым носом, на его порывистых движениях. Он то встает, то садится и беспощадно теребит своими толстыми короткими пальцами седоватые подстриженные баки и рыжие усы. И у него вырываются отрывистые слова:
— Миша, пожалуй, и не узнает… Вырос… Катя… большая девица теперь… Володя… Милые мои!
Его лицо светится нежной отцовской улыбкой, глаза слегка заволакиваются, и он теперь совсем не похож на того свирепого капитана, прозванного «бульдогом», которого так боялись, во время авралов и учений, офицеры и матросы.
Вал винта быстро вертится с обычным постукиванием под полом капитанской каюты. Капитан прислушивается, считает обороты винта, и ему кажется, что их будто бы меньше, чем было. Он надевает фуражку на свою круглую, коротко остриженную голову, действительно напоминающую бульдога, и снова поднимается на мостик.
— Лаг! — приказывает он.
Бросили лаг и докладывают, что девять узлов хода.
— Старшего механика попросить!
Через минуту является засаленный и черный Иван Саввич.
— Сколько фунтов пара держите?
Иван Саввич говорит.
— Нельзя ли еще поднять фунтиков десять?
— Можно-с.
— Так поднимайте и валяйте самым полным ходом!
Когда механик ушел, капитан посмотрел вокруг, взглянул на голые брам-стеньги и сказал вахтенному офицеру:
— Ставьте-ка брамсели!
Наконец, в пятом часу открылся Толбухин маяк, а через два часа «Грозный» показал свои позывные и, минуя брандвахту, входил на пустой кронштадтский рейд.
Город и мачты судов в гавани едва чернели в белой мгле падающего снега.
— Свистать всех наверх на якорь становиться! — раздалась веселая и радостная команда вахтенного офицера.
— Свистать всех наверх на якорь становиться! — проревел так же радостно боцман.
И эти крики отозвались невообразимою радостью в сердцах моряков.
— Из бухты вон, отдай якорь! — скомандовал старший офицер.
Якорь грохнул в воду. Якорная цепь с лязгом завизжала в клюзе, и «Грозный», вздрогнув, остановился на малом рейде, близ стенки купеческой гавани, почти на том же самом месте, с которого он ушел в дальнее плавание три года и два месяца тому назад.
Офицеры радостно поздравляли друг друга с приходом. Матросы, обнажив головы, благоговейно крестились на Кронштадт. Бледный от волнения и усталости, Никандр Миронович в ответ на поздравления Кривского крепко пожимал ему руку, не находя слов.
А снег так и валил на счастливых моряков.
— На капитанский вельбот! На катер! Баркас к спуску!
Через несколько минут шлюпка с офицерами и баркас с женатыми матросами отвалили от борта на берег. На корвете остались лишь старший офицер да легкомысленный мичман, охотно ставший на вахту за товарища, спешившего обнять сегодня же старушку мать.
На следующее утро, радостное и счастливое для Никандра Мироновича, словно для узника, освобожденного после долгих лет неволи, — он все еще, казалось, не смел верить своему счастию, что он со вчерашнего вечера снова около своей Юленьки, необыкновенно кроткой, нежной, встретившей его внезапными слезами, и уж более с ней не расстанется, — он у себя дома, в веселом, уютном гнездышке, где все дышит любимой женщиной, счастливый и благодарный, под впечатлением ее порывистых, горячих ласк, которыми она точно хотела его вознаградить за долгую разлуку, — сидит теперь, как три года тому назад, в маленькой столовой, за круглым столом, на котором весело шумит блестящий пузатенький самовар. На подносе его большая чашка — давнишний подарок Юленьки в день его именин, — из которой он так любит пить чай.
Вот и Юленька. Она только что пришла из спальни — свежая, белая, с румянцем на круглых щеках, необыкновенно хорошенькая, в своем светло-синем фланелевом капоте, с надетым поверх груди белым пушистым платком, в маленьком кружевном чепце, из-под которого выбиваются подвитые прядки черных блестящих волос. Она села за самовар и стала разливать чай, слегка смущенная и притихшая.
Никандру Мироновичу чувствовалось необыкновенно хорошо и уютно. Чай, поданный этой маленькой белой ручкой, украшенной кольцами, казался ему особенно вкусным, сливки, масло и хлеб — превосходными.