– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь…
– Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
– Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.
Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
– А его можно любить? – прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. – Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…
Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного».
Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.
И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»
Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»
– «Бес полуденный…» – думал Лунин. – Что это значит?
А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»
Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»
– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
– Пожалуйста.
А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».
На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.
– Пожалуйста, пожалуйста…
– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.
– Хорошо. Я так и скажу княжне.
Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…
– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
– Как странно!
– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…