Выбрать главу

— тогда можно было понять, что будет через месяц с Бергрингом — …ночь, арктическая, многомесячная ночь. Домик в горе, в снегах, в холоде, стены промерзли, — из замерзших окон идет мертвый свет; — и то, что видно из окон — никак не земля, а кусок луны в синих ночных снегах. Стены промерзли, и мальчик круглые сутки топит камин. — Часы показывают семь утра, мальчик принес кофе, вспыхнуло электричество в спальне, — рабочие ушли в шахту, — за стенами или метель, или туман, или луна, и всегда холод и мрак. Инженер Бергринг встал, сменил ночную рубашку на свой брезентовый костюм. В кабинете радио вспыхнуло катодной лампой, — оттуда, с материка, из тысяч верст, из Европы: пришли вести о всем том, что творится в мире… — Но мир инженера Бергринга ограничен — вот этим скатом горы: можно выйти из домика, спуститься с горы к баракам, пройти в шахты, — и все: ибо ближайшие люди в двух днях езды на собаках, ближайшая шахта. Обед, как всегда, в два, как всегда в столовой внизу, и толстый кок подает горячие тарелки. А потом — диванчик у столика в гостиной, против камина, и бутылка виски на столе, и книга в руках, и — там за окном ночь и луны пространств. Лицо у инженера Бергринга — как на старинных шведских портретах. — Иногда приходит десятский и говорит о том, что или того-то убило обвалом, или тот-то захворал цынгой, или тот-то сошел с ума, — тогда надо отдавать короткие распоряжения, обыденные, как день. Иногда по льдам с соседних шахт, на собаках приезжают гости, очень редко, — тогда надо доставать шведский пунш и говорить — вот, о сегодняшних своих буднях, о рабочих, о выработках, о шахтах, о запасах провианта, — тогда надо пить пунш, и граммофон рвет свою глотку. — Но чаще другом остается книга, мысль уходит в книгу, в пространства мира, куда заносят эти книги, особенно подчеркнутые этим, что никуда, никуда не уйдешь, ибо — вот на сотни миль кругом — горы во льдах и неподвижные льды, — там новые сотни миль ползущих, ломающихся льдов, корка морей в туманах и холодах, и ночи, — а там тысячи миль морских пространств… — и только там настоящая, естественная человеческая жизнь, — и книги, все, что собраны Бергрингом, книги о звездах, о законах химии и математики, о горном деле — молчат об этой естественной жизни: мысль Бергринга волит познать законы мира, где человек — случайность и никак не цель —

— тогда зналось, как угольщик — последний угольщик со Шпицбергена понесет через океан уголь, инженера Глана и его, Лачинова, — дешевый уголь — не особенно высокого качества, он идет на отопление второсортных пароходов, но он сойдет и на небольшой фабричке, он прогорит в камине торжественно английского джентльмена, на нем выплавят дешевую брошечку массового производства — для фреккен из Швеции, — но он же даст и деньги, деньги, деньги — английской, голландской, норвежской — угольным шпицбергенским компаниям: это то, что гонит людей даже туда, где не может жить человек. — Но инженер Глан поедет в Испанию, будет греться на солнце, смотреть бои быков, и всюду с ним будет виски, и около него будут женщины. — А художник Лачинов — он, — чудеснейшее в мире, невероятнейшее — она: тогда, там в море, год назад, в бреду

— Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости —

на всю жизнь — она, одна, любимая, незнаемая —

…Там за окном из этого мира в бесконечность уходили столбы северного сияния. Завтра уйдет пароход на юг, — завтра уйдет Могучий на север. Виски пили с утра. Лачинов стоял у окна в домике, как ласточкино гнездо, смотрел на горы за заливом, — и хрипел граммофон. И тогда заговорил Могучий — женщина! — каждый звук этого слова скоро наполнился густою кровью, тою, что билась в висках и сердце у этих четверых, — и не могло быть лучшей музыки, чем слово — женщина —

— Женщина! Все экспедиции, где есть женщина, — гибнут, — говорил Могучий, — гибнут потому, что здесь, где все обнажено, когда каждый час надо ждать смерти, — никто не смеет стоять мне на дороге, и мужчины убивают друг друга за женщину, — мужчины дерутся за женщину, как звери, и они правы. Я оправдываю тех, кто убивает за женщину. — Четыре месяца я проживу один, в избушке, где второму негде лечь, — четыре месяца я не увижу никакого человека, — и я все силы соберу, я сожму всю свою волю в кулак, чтобы не думать о женщине, — но она вырастет в моих мыслях в гораздо большее, чем мир!.. — Могучий замолчал, заговорил негромко: — Ну, говорите, вот она вошла, вот прошуршали ее юбки, вот она улыбнулась, вот она села, и башмак у нее такой, ах, у нее упала прядь волос, и шея у нее открыта, — ну, говорите, ну, говорите о пустяках, о том, что я про себя должен сказать — «я вошел», а она сказала бы — «я вошла». Она положила ногу на ногу, она улыбнулась — что может быть прекрасней?!. — Экспедиции гибнут, да! — Мой друг, промышленник, на берегу провел ночь с женщиной, наутро он ушел, сюда, — и он нашел у себя в кармане женскую подвязку: он не кинул ее в море, и он погиб, — он погиб от цынги, целуя подвязку… Женщина! — ведь он же знал, как завязывается каждая тесемка и как расстегивается каждая кнопка, — и вот: — где-то во льдах, их десятеро и одиннадцатая она, и двенадцатый тот, кому она принадлежит, — за льдиной сидит человек с винтовкой, один из десятерых, и навстречу к ней идет двенадцатый, и пуля шлепнула его по лбу… — Ну, говорите, ну, говорите же, как она одета, как расстегиваются ее тесемки…

— Да-да, да-да, — заговорил в бреду Лачинов. — Знаете, Архангельск, мне стыдно слушать, что вы говорите, — я никогда ее не видел, я много знал женщин, я многое знал, я многое видел, — я год шел льдами: я все брошу для нее. Неправда, что нельзя думать о ней: я шел во льдах и не умер только ради нее. Я еду прямо в Архангельск, в Северо-Двинскую крепость, — это единственное в жизни —

Лачинова перебил Могучий: — «ну, говорите, ну, говорите, как она улыбнулась? — глядите, глядите, какая у нее рука!..» —

И тогда крикнул Бергринг: — «Молчать, пойдите на воздух, выпейте нашатырю, вы пьяны! не смейте говорить, — вы завтра идете на север!» — Глан стал у дверей, руки его были скрещены. Могучий грозно поднялся над столом. — Опять кричал Бергринг: — «Молчите, вы пьяны, идемте к морю на воздух, — иначе никто из нас никуда не уйдет завтра!»

— тогда, там у окна, Лачинов понял, навсегда понял грандиозность того, как рождаются айсберги: это гремит так же громко, как когда рождаются миры —

— …На утро Лачинов и Глан ушли в море, на юг. На утро Могучий ушел на север, на зимовку — На Шпицбергене, в заливах, на горах, — на сотни верст друг от друга разбросаны избушки из толи и теса; они необитаемы, они поставлены случайной экспедицией — для человека, который случайно будет здесь гибнуть; иные из них построены звероловами, зимовавшими здесь. Все они одинаковы, — Лачинов на пути своем с острова Кремнева встретил три такие избушки, и они спасли его жизнь. Двери у избушек были приперты камнем, они были отперты для человека, в них никто не жил, — но в одной из них на столе, точно люди только что ушли, лежало в тарелке масло, — а в каждой в углу стояли винтовка и цинковый ящик с патронами для нее, а в ящиках и бочонках хранилась пища, на полках были трубка и трубочный табак. Посреди избы помещался чугунный камелек, около него стол, около стола по бокам две койки, — больше там ничего не могло поместиться; у камелька лежал каменный уголь. Снаружи домик был обложен камнем, чтобы не снес ветер. Около домиков лежали звероловные принадлежности, были маленькие амбарчики с каменным углем и бидонами керосина. Домики были открыты, в домиках — были винтовка, порох, пища и уголь, — чтоб человеку бороться за жизнь и не умереть: так делают люди в Арктике. Последний домик, где Лачинов, уже в одиночестве, потеряв своих товарищей, прокоротал самые страшные месяцы, стоял около обрыва к морю, у пресноводного ручья, между двух скал, — и это был единственный дом на сотню миль, а кругом ползли туманы и льды. — Быт и честь севера указывают: если ты пришел в дом, он открыт для тебя и все в доме — твое; но, если у тебя есть свой порох и хлеб, ты должен оставить свое лишнее, свой хлеб и порох, — для того неизвестного, кто придет гибнуть после тебя.

— На утро Могучий с товарищами, на парусно-моторном шейте ушел на север Шпицбергена, на 80°. Их было пятеро здоровых мужчин; они повезли с собой все, что нужно, чтобы прожить шестерым, мясо, хлеб, порох, звероловные снасти и тепло, — и не домики, а конуры, каждая такой величины, чтобы прожить в ней одному человеку и шести собакам: все это они припасли от Европы. На 80° они вморозили в лед свой шейт и разошлись в разные стороны, на десятки миль друг от друга, чтобы зарыться в одиночество, в ночь, в снег. Они расползлись на своих собаках, на собаках и на плечах растаскивая домики, — в октябре, — чтобы встретиться первый раз февралем, когда на горизонте появятся красные отсветы солнца: эти месяцы каждый из них должен был жить один на один с собою и стихиями многомесячной ночи и извечного холода. Там некому судить человека, кроме него самого, там он один, — и там у всех людей один враг: природа, стихии, проклятье, — там ничто никому не принадлежит, — ни пространства, ни стихии, ни даже человеческая жизнь, — и там крепко научен человек знать, что человек человеку — брат. Там человеку нужны только винтовка и пища, — там не может быть чужого человека, ибо человек человека встречает, как брата, по признаку человек, — как волк встречает волка по родовому признаку волк. Там нельзя запирать домов, и там — в страшной, в братской борьбе со стихиями — всякий имеет право на жизнь уже потому, что он смел притти туда, смеет жить —