Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог — он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, — пять дней он не вставал с койки и не сказал ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели, — Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, — вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту — до льдов, когда качка прошла, — он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его «страстях»: тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! — скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, — он не любил об этом говорить. — Лачинов видел со спардека, как Саговский пошел к своей будке, — качнуло, окатило водой, — и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом.
«Свердруп» шел вперед, на румбе был норд —
— на жилую палубу пришел вахтенный матрос, дубасил в двери, кричал:
— На вахту! Кто в очереди?
Встали в половине первого ночи. Стальное небо, снег, ветер, все леденеет в руках. Гидрологи, трое, в том числе Лачинов, поползли на корму, кинули лот, триста метров. Потом стали батометрами брать температуру и самое воду с разных глубин: триста метров, двести, сто, пятьдесят, двадцать пять, десять, пять, ноль; температуру с поправками записывали в ведомости, воду разливали по бутылкам; химик в лаборатории определял состав воды, ее насыщенность кислородом, прозрачность. Батометр надо нацепить на тросс, опустить в глубину, держать там пять минут, — и потом выкручивать вручную тросс обратно: плечи и поясница ноют. Гидрологи кончили работу в половине четвертого, пошли по каютам обсыхать, — загремела лебедка, бросили тралл. Второй раз скомандовали на вахту в 11 дня, снега не было и был туман, — кончили в час дня, пошли по каютам, обсыхать. В половине восьмого вечера опять пришел вахтенный матрос, задубасил, заорал:
— На вахту! Кто в очереди?
и тогда к начальнику экспедиции пошла делегация, половина экипажа научных сотрудников не вышла на работу. Кремнев один сидел на спардеке около трубы, руки он спрятал рукав в рукав; губ у него не было, ибо они были землисто-серо-сини, как все лицо; он горбился и его знобило, и он смотрел в море. К нему на спардек приползли научные сотрудники, впереди полз профессор Пчелин, не выходивший из каюты с самого Канина носа; сзади ползли младшие сотрудники; люди были одеты пестро, еще не потеряли вида европейцев, еще не обрели самоедского вида; все были злы и измучены. Профессор Пчелин, без картуза, в меховой куртке и брюках на выпуск, поздоровался с Кремневым, сел рядом, поежился от холода и заговорил:
— Николай Иванович, меня уполномочили коллеги. Никаких работ в такой обстановке вести нельзя, мы все больны, это только трата времени, — мы предлагаем итти назад, — и замолчал, ежась.
Кремнев смотрел в море, медленно пожевал безгубыми своими губами, тихо сказал:
— Пустяки вы говорите. Тогда не надо было бы и огород городить, — понимаете, — городить огород? Все в порядке вещей — море, как море.
— Тогда высадите нас на Новую Землю в Белужью губу, — сказал Пчелин. — Ведь мы все перемрем здесь.
— Конечно, в Белужью губу, — ну ее к чорту, вашу экспедицию, товарищ Кремнев! — закричал, толкаясь вперед, кинооператор.
Кремнев все смотрел в море, тихо сказал:
— Пустяки вы говорите. Итти вперед необходимо. Что же, вы будете целый год жить у самоедов?
— Станции мы делать не будем, не выйдем на вахту. Мы все больны! Смотрите, какая качка. Мы не можем!
Накатила волна, судно накренилось, покатились брызги, — кинооператор полетел с ног, пополз к борту, заорал в страхе:
— Ну вас всех к чорту, — ведь он, сволочь, виляет, как сука… в Белужью губу!
— Ну, разве это сильная качка? — спросил Кремнев.
— Да это уже не качка, а шторм! Мы станции делать не будем, мы не можем!
— Тогда отдайте приказ, чтобы стали отштормовываться. Станцию сделать здесь необходимо, будем ждать, когда море ляжет. Меня самого море бьет не хуже вас. Выкиньте меня за борт, тогда делайте, что хотите —
От этого разговора в экспедиционном журнале осталась только одна запись:
Станция 18. <фи> 76°51′, <лямбда> 41°0′,? mt, 5 ч. 0 м. 22-VIII.
Станция пропущена ввиду сильного шторма. Ветер — 6 баллов, волнение — 9, судно клало на волну на 45°.
На румбе был норд.
В этот день выяснилось, что радио «Свердрупа» уже никуда не достигает, рассыпаясь, теряясь в той тысяче слишком верст на юг к полярному кругу, что осталась позади «Свердрупа». Ночью штормом сорвало антенны, утром их натягивали заново, матросы лазили по вантам, качаясь в воздухе над морем, — и, когда натянули, радист начал шарить радио-волнами в просторах: просторы молчали, безмолвствовали. Но в этот день было принято последнее радио с земли — из Москвы с Ходынки. Оно гласило следующее: дошло так —
22/VIII. Всем, всем, всем. Схема из Москвы N 51. Украине поступление единого сельско-хозяйственного налога усиливается точка первый срок взноса десятому сентября… (пропущено)… Киевщине обсуждается борьба тихоновской автокефальной церковью точка борьбе церковники не останавливаются ни пред каким средствами зпт крадут друг друга церковную утварь совершают различные бесчинства тчк селе Ставиловке автокефалисты собрав всего села собак загнали их тихоновскую церковь зпт селе Медведном поймав тихоновского попа раздели его донага привязали дереву где он пробыл таком положении целый день тчк тихоновская автокефальная церковь опозорена не только глазах населения но среди священнослужителей у которых сохранились остатки честности тчк последнее время губернии отреклось сана 46 священников абзац —
Так простилась земля со «Свердрупом». — Лачинов в этот день свалился от моря. Он ходил в радио-рубку, читал сводку — эту, пришедшую сюда, в тысячи верст, в просторы вод, в одиночество, когда «Свердруп» никуда уже не мог бросить о себе вести. — Из радио-рубки он шел лабораторной рубкой, тут никого не было, тогда он услыхал, как в метеорологической лаборатории кто-то говорит вполголоса, утешая, — Лачинов подошел к двери и увидел: на корточках сидел Саговский, протягивая руки под стол, и говорил:
— Ну, перестань, ну, не мучься, милый, — ну, потерпи, — всем плохо.
— С кем это вы? — спросил Лачинов.
— А я — с кошечкой, с Маруськой, — ответил Саговский. — Ведь никто про кошечек не позаботится, а их море бьет хуже чем человека. Я тут под столом картонку от шляпы приспособил, сажаю туда котишек по очереди, чтобы отдохнули немного в равновесии. Совсем измучились котишки!
И Лачинов понял — самый дорогой, самый близкий ему человек — в этих тысячах верст — этот маленький, слабый человек, метеоролог Саговский: вот за этих котят — к этим котятам и Саговскому — сердце Лачинова сжалось братской нежностью и любовью. Лачинов подсел к Саговскому, сказал не подумав — на ты:
— Ну-ка, покажи, покажи —
и вдруг почувствовал, как замутило, закружилась голова, пошли перед глазами круги, все исчезло из глаз, — и тогда послышались в полусознании нежные, заботливые слова:
— Ну, вставай, вставай, голубчик, — пойдем, к борту пойдем, я отведу, смотри на горизонт, я подожду, — иди, милый! — и слабые, маленькие руки взяли за плечи. — Мне, думаешь, легко? — я креплюсь!..
У борта в лицо брызнули соленые брызги. — За бортом этой колбы, которая звалась «Свердруп», плескалась и ползала зеленая, в гребнях, жидкая муть, которая зовется водой, но которая кажется никак не жидкостью, а почти чугуном, такой же непреоборимой, как твердость чугуна, — чугунная лирика страшных просторов и страшного одиночества, — тех, кои за эти дни путин ничего не дали увидеть, кроме чаек у кормы корабля, да черных поморников, да дельфинов, да двух китов, — да — раза два — обломков безвестных (погибших, поди, разбитых, — как? когда? где?) кораблей… Впереди небо было уже ледяное, уже встречались отдельные льдины, в холоде падал редкий снег, была зима. — Склянка пробила полночь. — Лачинов, большой и здоровый человек, взглянул беспомощно, — беспомощно, бодрясь, улыбнулся.