Священник, до глубины души тронутый всем, что она из-за него перенесла, воскликнул:
— Нет, Софи, больная у вас нога или здоровая — я все равно вас не отпущу. Вы должны остаться со мной навсегда!
Он подошел ближе, и вдруг — Софи потом никогда не могла объяснить, как это случилось, — она вдруг почувствовала на щеке прикосновение его губ. И он тут же попросил ее стать его женой. Чувство, которое Софи испытывала к пастору, не было, пожалуй, любовью — это было почтение, граничившее с благоговением. Даже если бы ей очень хотелось уйти из этого дома, вряд ли она решилась бы в чем-либо отказать человеку, воля которого была для нее священна; поэтому она без дальних размышлений согласилась выйти за него замуж.
В одно прекрасное утро, когда, по обыкновению, открыли двери церкви, чтобы проветрить помещение, и щебечущие птицы впорхнули внутрь и расселись под потолком, здесь у алтаря свершилась брачная церемония, о которой никто в округе не был заранее оповещен. В одну дверь вошли пастор и священник из соседнего прихода, в другую — Софи в сопровождении двух необходимых свидетелей, — и спустя некоторое время из церкви вышли только что повенчанные муж и жена.
Мистер Твайкотт отлично сознавал, что, хотя репутация Софи была безупречна, этим шагом он погубил себя в глазах общества; поэтому он предпринял соответствующие меры. Он обменялся приходом со знакомым пастором с южной окраины Лондона, и, как только представилась к тому возможность, новобрачные переехали из утонувшего в зелени, уютного деревенского домика с садом в тесный пыльный дом на длинной прямой улице, променяв чудесный перезвон колоколов на самый отвратительный лязг одинокого колокола, какой когда-либо терзал человеческое ухо. И все это ради Софи. Здесь никто не знал о ее прошлом; семейная их жизнь не вызывала такого любопытства, как то было бы в маленьком деревенском приходе.
Жена из Софи получилась очаровательная, лучше и пожелать нельзя, но как супруга человека, имеющего определенное положение в обществе, она имела немало недостатков. Она легко усваивала все, что касалось домашнего уюта и манер, но этого природного чутья оказалось недостаточно для приобретения того, что называется культурой. Уже более четырнадцати лет она была замужем, и муж потратил немало усилий на ее образование, но частенько вместо «их», она говорила «ихний», и этим не снискала уважения у тех немногих знакомых, которых приобрела. Более всего ее печалило сознание, что единственный сын, на образование которого они не жалели средств, теперь уже настолько вырос, что стал замечать ее промахи; он не только их замечал, но еще и раздражался при этом.
Так жила она в городе, часами выкладывала свою пышную прическу, и постепенно ее когда-то яркий румянец побледнел. Нога после несчастного случая так и не поправилась, и она вынуждена была почти совсем отказаться от прогулок. Муж со временем полюбил Лондон — ему нравилось, что здесь живется свободно и никто не вникает в чужие семейные дела; но он был на двадцать лет старше Софи и недавно тяжело заболел. В этот день, однако, он как будто чувствовал себя лучше, и она решилась вместе с сыном Рэндольфом пойти послушать музыку.
Но вот мы видим ее снова, на этот раз в печальном одеянии вдовы.
Мистер Твайкотт так и не выздоровел и теперь лежал на переполненном кладбище южной окраины столицы среди покойников, из которых никто при жизни не только не был знаком с мистером Твайкоттом, но и фамилии-то его никогда не слыхал. Сын исполнил свой долг, проводив отца до могилы, и снова вернулся в школу.
Пока происходили эти перемены, все обращались с Софи, как с ребенком, каким она и была, если не по возрасту, то по натуре. По завещанию мужа она могла распоряжаться только скромным годовым доходом, оставленным ей лично. Все остальное он, опасаясь, что Софи по ее неопытности могут обмануть, поручил опекунам. Сыну был обеспечен полный курс школы, затем поступление в Оксфордский университет, по окончании которого его ждал священнический сан; и самой Софи оставалось только есть да пить, чем-то заполнять свой досуг, завивать и укладывать свои каштановые локоны и следить за тем, чтобы все в доме было в готовности к приезду сына на каникулы.
Муж, предвидя, что скончается на много лет раньше Софи, незадолго до смерти купил на ее имя небольшой особнячок на той же длинной прямой улице, где находилась и церковь с пасторским домиком. В этом особняке она и обосновалась теперь и часто подолгу сидела у окна, глядя на крошечный кусочек газона перед домом и дальше, через решетку палисадника, на никогда не затихающую улицу; или, высунувшись из окна второго этажа, устремляла взор вдоль строя закопченных деревьев и грязно-серых фасадов, от которых в пыльном воздухе эхом отдавался шум, столь обычный для главной улицы городского предместья.
Между тем сын со своей школьной ученостью, безупречно правильной речью и высокомерием, усвоенным в аристократическом интернате, мало-помалу утрачивал то широкое сочувствие всему миру, простирающееся даже на солнце и луну, с которым он, подобно всем детям, родился и которое мать его, сама дитя природы, так в нем любила; теперь его внимание привлекал лишь узкий круг из нескольких тысяч богатых и титулованных особ — капля в море прочих людей, ни в коей мере его не интересовавших. Он все больше и больше отдалялся от матери. Нет ничего удивительного в том, что Софи, которая жила в предместье, где селились лишь мелкие торговцы и клерки, и разговаривала только с двумя своими служанками, вскоре после смерти мужа утратила даже и тот светский лоск, который она при нем усвоила, и теперь сын видел в ней только деревенскую женщину, за чьи ошибки и происхождение ему как Джентльмену суждено было мучительно краснеть. Он был еще недостаточно взрослым, — а может быть, тут и годы бы не помогли, — чтобы понять, как бесконечно малы эти пороки по сравнению с нежностью, переполнявшей ее сердце и остававшейся не излитой до той поры, пока сын не станет способным принять этот драгоценный дар или пока не найдется для этого какой-нибудь другой человек. Если бы Рэндольф жил дома, с ней, она бы целиком отдала это чувство ему; но сейчас он, по-видимому, так мало в нем нуждался — и оно оставалось затаенным в глубине ее сердца.
Жизнь ее была невыносимо однообразна: прогулок пешком она совершать не могла, кататься по городу, да и вообще разъезжать — не любила. Так, без всяких перемен, прошло почти два года, а она все сидела у окна и смотрела на пыльную улицу и вспоминала деревню, где она родилась и куда ей так хотелось вернуться, пусть даже ей пришлось бы — ах, какое это было бы счастье! работать в поле простой поденщицей.
Мало бывая на воздухе, Софи плохо спала и часто ночью или ранним утром вставала поглядеть на пустынную в это время дорогу, вдоль которой выстроились фонари, точно караульные в ожидании торжественного шествия. И действительно, каждую ночь перед рассветом здесь двигалось некое шествие возы, нагруженные овощами, направлялись на Ковент-Гарденский рынок. В этот безмолвный сумеречный час они проползали мимо, воз за возом, а на возах зеленые бастионы из капусты, которые покачивались, словно вот-вот упадут, но никогда не падали, крепостные стены из корзин с бобами и горохом, пирамиды белоснежной репы, паланкины с разной мелкой овощью — все это проползало мимо, влекомое дряхлыми лошадьми, ночными работниками, которые между приступами гулкого кашля, казалось, терпеливо размышляли, отчего это им суждено трудиться в сей мирный час, когда все живое давно отдыхает. Она любила, когда уныние и расшалившиеся нервы гнали прочь сон, завернувшись в плед, с сочувствием глядеть на лошадей, наблюдать, как, проплывая мимо фонаря, вспыхивает живыми красками свежая зелень, как потные бока животных блестят и дымятся после долгих миль пути.