Говорит Таганок очень медленно, но не путаясь; выражает мысли с трудом, но точно. Он знает, что, волею судьбы, возложена на него обязанность толковать с гостями прежде всего о старине. И сам спешит дать повод к расспросам.
— Тепло, — говорит он, поводя плечом, что пригрето опускающимся солнцем. — Кровь-то моя уж холодеет… Студился, бывало, часто… А все отчего? В старину ведь в извозы ходили…
Учитель начинает расспрашивать его. И опять, опять слышит только давным-давно знакомое. Был дед два раза у хохлов, за Воронежем; был два раза в Москве, раз пять в Калуге; и много, много раз в Белеве…
— Что же? — спрашивает учитель, домогаясь обобщений. — Нравились тебе хохлы?
— Хохлы-то? — отвечает Таганок, — Ничего…
И, уже покончив с общим, переходит к частному:
— Мы туда под сретенье поехали… У меня тогда четыре лошади было… Прокорми-ка их! Ну, поехали туда порожняком… Оттуда пшеницу наклали… Доправили все честь-честью, стали барыши считать… Ан только себя самих да лошадей оправдали…
— А француза помнишь?
Таганок думает.
— Француза-то? — спокойно говорит он. — Это какой в Москву приходил? Нет, не помню…
— А Москва при тебе велика, хороша была?
— Большая… Приедем, бывало, в нее. Поставят нас на Болоте в ряд… Мы и стоим… Как хлаг спустят, может значит, купец какой купил что, подойтить, взять свой товар… Ну, подойдет, глянет и отправит его: либо на Воробьиные горы либо еще куда…
Учитель нервно курит, хмурится: нет, ничего путного не выходит из его расспросов!
Он щиплет концы усов, собирается с мыслями, стараясь представить себе невозможное, — картину одной из самых долгих человеческих жизней, картину целого столетия; он силится войти в душу и тело этого необыкновенного человека — и никак не может примириться с тем, что говорит необыкновенный человек очень обыкновенно, рассказывает же только пустяки. «Систематически надо, систематически, — думает учитель, — с самого начала надо начать…» Но краткие, трогательные и пустяковые ответы Таганка сбивают с толку, вызывают беспокойство, лишают охоты расспрашивать. «Рано ты начал помнить себя?» — «А бог его знает, не знаю… Ведь мы, — слабо улыбается дед, — народ темный, в лесу живем, пням молимся… Допрежь тут везде леса были…» «Какие леса?» — «А всякие. Дуб, например, сосна… Разбойники водились…» — «Разбойники? Ты историю какую-нибудь о них помнишь?» — «Нет, истории, слава богу, никакой не было…» — «Ну, а село какое было? Меньше теперешнего?» «Все такая же… Церковь только на старом кладбище стояла, а не возле училища… Я четырех попов пережил…» Но каковы были эти попы, похожи ли на теперешних, этого Таганок не умеет рассказать. Но, может быть, он хорошо помнит господ, князей Козельских, и о них расскажет что-нибудь путное? — Помнить-то помнит… Но узнает учитель только то, что было три генерала: Семен Милыч, Мил Семеныч и Григории Милыч: что господа они были хорошие, что особенно «лихим» нравом отличался Мил Семеныч…
— Тебя пороли? — спрашивает учитель. Однова только. Да еще — в шею раз дал мне Мил Семеныч… На постройке… Я бревно не тое ухватил… Вот продавать — продавали…Возили… осерчал барин на нас, на ребят… Ну, и отправил одиннадцать голов… В энтот, в Белев-то… Ну, привезли нас на базар, постановили друг с дружкой… Подошел бурмистр селезневский… Мы было дюже оробели, да не сошлось что-й-то дело… А за меня хорошо — полтораста пять давали…
Солнце уже скрылось за далеким полем; гуще и свежее пахнут конопляники в вечерней тени, роса пала на огороды. Почти черное, гробовое лицо Таганка стало еще безжизненнее, глаза совсем остекленели. Ему холодно, он кутается в полушубок, оправляет полы, глубже надвигает шапку и засовывает руки в рукава.
— Покойник Семен Милыч был крут! А помер он, заступил его место Мил Семеныч, — стало и совсем никуда… Молили мужики, чтобы ему бог смерти дал… А я, бывало, скажу; «Напрасно вы его сбиваете. Не сбывайте, — хуже будет…» Так оно и вышло… Да…
Таганок отдыхает; потом опять заводит медленную речь:
— Да… А как помер Мил Семеныч, привезли гроб в засмоленном рундуке… Скрозь рундук дрянь, кровь пролила… Нехорошо помер, без болезни, тело не выболело… Как, значит, кому назначено…
Учитель с трудом дослушивает этот тяжкий рассказ и поднимается.
— Ну, прощай, до свидания, дед, — говорит он. — Дай бог тебе еще пожить.
Таганок кротко поднимает брови.
— Пожить-то? — отвечает он. — Да ведь и так уж сто с восьмеркой…
И, помолчав, опускает голову.
— Но ведь хочется небось?
— А бог ее знает…
Но позволь, ты-то сам как чувствуешь?
— Да что ж чуствовать? Тут чуствовать нечего… Чуствуй, не чуствуй…
— Позволь: ну, а если бы тебе, например, предложил пять лет прожить или год, — что ты выбрал?
Таганок слабо улыбается, глядя в землю:
— А господь ее знает…
И учитель тупо, долго глядит на него. Потом решительно пожимает его твердую ледяную руку и уходит.
Он уходит за деревню, в поле, и долго шагает в полутьме по мягкой, пыльной дороге.
Возвращается уже в сумерки. Не спеша идет по улице. Огней нет, избы темны и тихи. Все спят. Пахнет жильем — как-то особенно. Тепло, по-ночному. Сухо трюкают осторожные сверчки, Вот опять изба Глеба. Она вымазана известкой, слабо белеет. Стекла ее сини от вечера, в них еще слабо отражается небо. Внизу, по земле, реет какой-то еле заметный отсвет, отчего изба и полушубок кого-то сидящего, на голыше возле нее странно выделяются. Кто это? Неужели Таганок?
— Дедушка, еще здравствуй, — негромко говорит учитель, очень тронутый видом этого одинокого, чужого всему миру человека, пережившего и всех сверстников своих и всех детей их.
— Кто это? — тихо откликается Таганок.
— Да я, учитель… Что же ты не спишь?
Таганок думает. Отвечает он теперь еще медленнее:
— Да какой наш сон… Древен я… А ночь эта — как медведь идет она на меня…
«Это не ночь, а смерть», — думает учитель; и, помолчав, спрашивает:
— Ну, а как же? Пожил бы еще?
Тихо. Трюкают сверчки. На порог избы вышла дымчатая кошка, сбежала на землю — и стала невидима. Слабо белеет борода Таганка. Темного, гробового лица его не видно. Жив ли он?
Жив. Долго спустя он отзывается:
— Пожил бы… И пять годов одолел бы еще… Да за пять-то годов…
Он, видно, вспоминает сноху, свой шалаш, свою беспризорность, беспомощность.
И легонько вздыхает:
— За пять-то годов вошь съест. А то пожил бы.
8. VII.1911
Сила*
Шел осенний, мглистый дождь в сумерках.
Прижав уши, стояла на барском дворе, в грязи возле людской, донская кобыла, темная от дождя, худая, будылястая, с тонкой длинной шеей, с обвислым задом, с подвязанным хвостом, запряженная в тележку, плетеный кузов которой был очень мал по тяжелым дрогам и крепко ошинованным колесам.
Мещанин Буравчик, приехавший в этой тележке к старосте, не заставший его дома и сидевший в людской за кубастым самоварчиком красной меди, был человек старенький, ростом с мальчика. Череп его был гол и желт. Над ушами и по затылку курчавились остатки черных жестких волос. Курчавилась и бородка его. Мокрые усы, прокопченные табачным дымом, лезли в добрый, беззубый рот. На темном морщинистом личике, под сдвинутыми бровями, живо и весело блестели кофейные глазки. Он и хмурился и вместе улыбался, тянул с блюдца горячую воду, сося кусочек сахару, и все шарил по впалой груди, ощупывая карманы ветхого длиннополого сюртука, порыжевшего на лопатках.