— Пусть едят!.. Не тебя ведь едят? — кричит Колька.
— Еще бы меня ели! Уйди! На тебя прыгнут!
Но Кольку уже нельзя теперь отогнать. Пусть игрушки были не его, пусть Катя была не его, пусть золотая краска была не его, пусть даже и кошка теперь не его, но блохи в его одеяле!..
И он подступает к матери, обеими руками крепко хватается за свое одеяло и кричит:
— Ступай своих блох дави!.. А моих не дам! А моих не дам!.. А моих не дам!..
И он весь дрожит тугой злой хорьковой дрожью, и глаза у него округлели, и зубы ощерены, — вот-вот кинется и укусит!
— Что ты, дурная мазница!.. Что ты, стервец! — удивляется и даже слегка пугается мать.
А он тянет одеяло изо всех сил, он краснеет до последнего, но уж не кричит в голос, а бормочет сквозь зубы, хрипя:
— Мои блохи!.. Мои блохи!.. Мои блохи!..
Февраль 1928 г.
(обратно)Сливы, вишни, черешни*
Июньское причерноморское солнце, полуденное, самое безжалостное, не давало трем плотникам, — Максиму, Луке и Алексею, — дышать свободно даже и в балагане около постройки, где они делали просветы и теперь обедали, утопив ноги в кудрявых стружках.
Кроме того, мешали осы: нервные, неутомимые, наглые, они вились неотбойно кругом, облепляли ломтики розового сала, жадно пили молоко из кружек, и сладострастно дрожали, насыщаясь, их золотые с чернью, ловко скованные узкие тельца.
Но то оттуда, то отсюда подкрадывалось к ним синее лезвие складного ножа и очень метко перерезало их пополам как раз в тонкой талии, и вот вместо прекрасно устроенной взволнованной хищницы валяются и вертятся на верстаке два недоуменных желтых комочка, и так, пока обедали, Максим перерезал их не меньше двадцати штук, приговаривая однообразно:
— Еще одна! — и бородатое, светлоглазое, полосатое от загорелых морщин лицо Максима выражало сытое удовольствие.
Лука, у которого вместо правой ноги торчала деревяшка, — человек сухоскулый и моложавый, несмотря на седину в усах, — сказал как будто даже конфузливо:
— Однако ты к ним без милосердия!
— Гм… Они же, черти, вредные без конца, без краю, — объяснил Максим.
— Это я без тебя знаю, что вредные: виноград, груши спелые выпивают… А то вот татарки сушку на крыши кладут сушить, — бывает, одни шкурки оставят: все как есть высосут…
— Знаешь, да видать не особо! — зло поглядел на Луку Максим. — А вот я их узнал как нельзя лучше… Я от них две недели в больнице лежал, понял?
— От ос?
— А то от кого же?.. Конечно, я тогда мальчишка был… Эх, и до чего же подлые, — это надо видеть!.. И как сообща действуют, не хуже пчел… Прямо, войско… Мальчишек нас тогда человека четыре собралось, и куда же мы вздумали? — Сливы воровать… Как раз возле церкви старой, в ограде, слива стояла, — поспевать стала, — мы туда, значит… Церква старая, служения там не производилось — на это другая церква в селе была… А при этой пономарь только жил, и тот так что глухой и со слепинкой: годов ему семьдесят, и пил шибко… Ну, конечно, мы издалька поглядели, — и пономаря того нет в помине, куда-сь мотанул, — мы работать!.. Я помоложе других был, поглупее, вот мне и говорят: — Максимка, лезь на дерево, труси вниз, а сам не жри, — опосля разделим… — Чего не так? Я, конечно, живым манером, и так что норовил куда повыше залезть… Во-от рву, вот градом их вниз, сливы эти, сып-лю… А сливы уж синие попадались, ну были и с красниной… Ничего, сойдет… Говорится: в русском желудке и долото сгниет… Какие с красниной, они, конечно, твердые, — ни шу-та-а!.. Знай рву!.. Когда тут, откуда-то возьмись, — оса!.. Другая!.. Третья!.. Я рукой отмахнулся, сам опять же рву, свое дело сполняю… Вроде бы приказ мной такой получен: мальчишки, они ведь чудные… Гляжу, однако, а внизу прыгают… Ноги, конечно, у всех босые, штаны — не хуже, как теперь трусики, — куцые… Смотрю, — прыгают, смотрю, — айкают, — смотрю, — скачут округ и все руками махают. Да кэ-эк ударятся в бежки, — куда и сливы, мой труд, из картузов посыпались!.. Я это думаю: — Пономарь!.. Давай и себе вниз, а они — вот они: туча! И гудят, все равно — рой хороший!.. И что же ты будешь делать, — штаниной я зацепился, когда слезал, а штаны новые были, — казинет серый, — крепкие, черти, как все равно опоек!.. Я и повис головой книзу… А рубашка закатилась, они значит — на голое тело… Пронзительно тогда очень я заорал, не хуже, как поросенок… А ребята мои все повтикали, а меня бросили… Стало быть, я один тем тварям достался, на штане висю, качаюсь, а они меня шпарят, а они ж меня уродуют-калечат!.. Как-то сорвался все-таки, упал наземь, и куда же я упал? На самое на гнездо на ихнее!.. Они мне как в глаза повпивались, сразу мне весь свет позамстило, — ничего не вижу, и куда мне бечь — не понимаю, и одно, знай, только катаюсь по тому гнезду — вою… Спасибо, пономарь тот старичок на меня набрел… Вою бы мово не услышал, и глаза у него туманные, а так просто мимо проходил, — наткнулся на такое дело: осы мальчишку едят… Я уж даже понятия не имею, кто это, а он меня, — клюка у него была такая с крючком, — он крючком этим меня захватил, да поволок по земле: от гнезда бы ихнего подальше отволочь… Говорят, и его тогда шибко покусали… Все может быть, — они ведь остервенеют, какие дела разделать могут!.. А тут же, разумеется, родимое у них гнездо: вроде, они в полном праве… Ну, матери моей те мальчишки, мои товарищи, дали знать, — прибежала, меня в охапку, — домой… А я видеть ничего не вижу, только чуть ухми слухаю: пономарь будто матери моей говорит: «От сливы — дерева этого мы уж два года как отступились через то, как осы им овладали!.. Никаких силов-возможностей сладить с ними — нет!.. Кипяток для них кипятили, и только зазря один человек на себя тот кипяток вылил да бежать… Ну, разумеется, весь обварился, — кожа пузырями пошла… А мальчишку свово, говорит, не иначе, как вези ты в больницу: на нем теперь здорового зерна нет: голова, и та как пенек распухла…» Ну, мать меня повезла… и что ты думаешь? Две недели со днем в больнице я тогда вылежал!.. Вот тебе и осы… Теперь та-ак: чуть я ее где увижу, — что бы я ни делал, — работу всяку брошу, а уж ее, подлую, зничтожу!.. Понял теперь? — спросил он пытливо Луку на деревяшке.