Лохов взглянул на него и поджал губы.
Рано утром на другой день он запряг свою пегую лошадку в тележку и начал прощаться с Финогеном и его шабром Ефимом, который, с вечера осведомлённый об отъезде Лохова, тоже пришёл проводить его и, позёвывая, сонный и нечёсаный, сидел на лавке, упёршись в неё руками.
— Ну, стало быть, мы с вами, Финоген Ильич, за прокорм, квартиру в расчёте?
— Ровно бы так… — сказал Финоген.
— Значит, спасибо за хлеб-соль, за ласку…
— Не на чем.
— Какая уж наша хлеб-соль? — со вздохом сказала Варвара.
Ефим зевнул и объявил:
— Деревенский хлеб — он самый святой на земле…
— Свят-то он свят, да не так, чтобы скусен… — вставил Финоген, почёсывая спину.
Лохов подпоясывал тулуп кушаком и молчал. Подпоясавшись, он взял в руку шапку, перекрестился и, поклонившись всем, молвил:
— Прощайте!
— С богом! — в один голос ответили Варвара и Ефим, а Финоген молча поклонился.
И все четверо пошли вон из избы. Финоген отворил ворота. Лохов ввалился в тележку, повозился в ней и, взяв вожжи в руку, снова сказал, сняв шапку и тряхнув головой:
— Прощайте! Н-но!
Пегая лошадка пошла…
Провожатые вышли за ворота и стали смотреть вслед тележке, прыгавшей по замёрзшим кочкам грязи, кое-где покрытым снегом. Предрассветный сумрак окутал деревню каким-то призрачным туманом, и тележка Лохова быстро скрывалась в нём.
— Дорога, избави бог, плоха! — сказал Ефим, качая головой.
— Да, попрыгает он двадцать семь вёрст… — заметила Варвара и ушла в избу.
Финоген взглянул на неё, говоря Ефиму:
— Идём ко мне, — чаем напою…
— Идём…
В избе Варвара, возившаяся у печи с самоваром и освещённая огнём, пылавшим в печи, встретила их вопросом:
— Уехал?
Точно она этого не знала.
— Укатил! — сказал Ефим.
— Н-да-а! отвалился… — задумчиво протянул Финоген. — Плох он… очень он плох! Другой бы… э-э-э! Так бы это он оборудовал свои дела… что нам бы одно осталось — кричи караул!
— Напрасно ты, по-моему, его застращал… — сказал Ефим. — Что пугать человека? То невыгодно, другое недоходно… пусть бы он сам попробовал… А нам он человек полезный… в банк-от бы и тово…
— Ну, что вышло, то и вышло. А у нас ему учиться жить — не место. Мы не для него… Плох потому что.
— Погоди! Доживёшь, может, и до хорошего какого… — пригрозила Варвара. — Подползёт да и прицепится… как вон Фомичев в Кузнечихе.
— Это ещё улита-то едет, — когда-то она будет!.. — задумчиво сказал Финоген.
— А никого он здесь не расположил к себе!.. — заметил Ефим.
— Кроме Лёски твоего…
Ефим засмеялся.
— Лёске он был друг…
— Вот такой ворон, как Мотька этот, и начал бы со стервятины вроде Лёски… А на ней отъевшись, и нас, грешных, стал бы долбить помаленьку да не торопясь.
— Оно, пожалуй, так.
— То-то…
— Финоген Ильич, пригляди за самоваром-то, а я пойду творогу принесу да сочней спеку… — попросила Варвара мужа.
— Али у тебя хлебы ныне? — спросил Ефим.
— Хлебы… — ответила женщина, уходя из избы.
— Н-да… семь, говорит, сот у меня… — задумчиво говорил Финоген, сидя на лавке против печи и пристально глядя на огонь. — Врёт, надо быть, больше имеет… Мне бы хоть эти самые семь сот… Ну и повернулся бы я с ними! Эхе-хе! Зимой бы у меня мак зацвёл… А он что? Дурак!..
— Видно, бог дураков-то больше любит… — сказал Ефим.
— Э-эхма!
Освещённое огнём угрюмое лицо Финогена дрогнуло, и в голубых глазах его блеснула на миг тёмная грусть…
Голодные
Пришлось мне недавно поехать вёрст за сто вниз по Волге, и на обратном пути видел я голодающих. Они хлынули на наш пароход с одной из пристаней; их было около сотни, всё больше старики, старухи, бабы с грудными ребятами на руках и дети, — много детей! Тут были все возрасты — от недельного ребёнка до десятилетних парнишек, желтоволосых, чумазых, с острыми рожицами, обтянутыми бескровной серой кожей. Цепляясь за подолы матерей и бабушек, они молча сбегали по сходням на пароход и, очутившись на просторной, чистой палубе, останавливались и смотрели вокруг широко раскрытыми, серьёзными глазками. Взрослые крестились.
С утра весь день шёл дождь, и все эти большие и маленькие, но одинаково беспомощные люди были перепачканы в глине, облепившей их ноги, лохмотья и пустые котомки.
— Проходи на корму! В четвёртый класс иди! — командовали им матросы.
И они тяжело двинулись по указанному направлению, молчаливые и сосредоточенные в своём горе.
— Откуда вы? — спросил их кто-то из пассажиров.
— Из-за Пьяны…
— Куда едете?
— Сбирать…
— По миру…
— Не подают в наших-то местах…
— Трое суток шли вот…
— Которые в город поедут, которые в Лысково…
Голоса — надорванные и глухие, на иных лицах стыд и смущение, большинство равнодушно и тупо; две-три рожи испорчены противными минами ханжества, и это как раз самые сытые и плотные фигуры в общей массе усталых, тощих, ободранных людей с подведёнными животами и растерянными взглядами.
На нарах четвёртого класса все места заняты, и, свесив оттуда головы, публика, тоже не особенно сытая, молча смотрит на палубу, посреди которой располагаются новые пассажиры. Высокий, бородатый, угрюмый мужик в худом армяке и в лаптях роется в пещуре, достает краюху чёрствого пшеничного хлеба и протягивает вниз бабе, закачивающей на руках плачущего ребёнка:
— Пожуй да дай ему…
— Спаси Христос!
Она жадно ломает зубами хлеб, торопливо жуёт его и… проглатывает.
— А ты ребёнку-то сначала дай, — укоризненно говорит старик.
— Дам, родной, дам, — сконфуженно говорит баба, снова жуёт и, вытащив пальцем из своего рта жвачку, отправляет её в рот ребёнка.
Ребёнок присасывается к её пальцу, раскрывает глаза, закрывает их и урчит… Это, знаете, странный такой голодный звук маленького животного, которое долго хотело есть и вот ест, наконец, — ест и радо всеми фибрами своего тела.
Рядом с бабой сидит на палубе, поджав колени, маленький старичок с красными больными глазами. Он поднимает голову к подавшему хлеб и, указывая на бабу, говорит:
— Дочь моя… со внуком.
— Так, — отвечает старик с нар.
— А вы кто будете? — допрашивает дед, ласково моргая глазами.
— Плотники…
— Издалече?
— С Васильсурского…
— А как там?
С нар несётся тяжкий вздох.
— Везде одинако истощала почва земли.
…В другом месте голодающих окружили матросы и сумрачно слушают рассказ бойкой бабы, обвешанной четырьмя детьми мал мала меньше.
— И вот, судари мои, как пришло нам совсем уж невмоготу, и надумали мы всей деревней в кусочки пойти… Большаки же у нас кто куда по работу разбрелись, а мы вот собрали ребятишек, да и пошли: авось, мол, бог да добрые люди прокормят кое-как…
— Твои всё ребята-то? — спрашивает один из матросов.
— Не-е… двое-то, вот эти, мои… а эти двое — сестрицы… Она приспособилась у меня на лесопильню в стряпухи, а ребятишек-то мне сдала… Вот я с ними и пустилась… авось, господь помилует!
— Трудно с четырьмя-то?..
— Да ведь что поделаешь!.. Терпеть надо…
…Около машины — группа детей. Они смотрят, привстав на цыпочки, в стёкла и переговариваются.
— Ишь, как ворочат! — говорит один.
— А масло-то… так и капаит!..
Один из них увлечён работой машины и, серьёзный, с надутыми щеками, должно быть, невольно подражает движению поршней, тыкая в воздух худыми кулачонками. Быстро подходит ещё один маленький и чумазый человек, босой, в рваной ситцевой рубашке. Он дёргает товарищей за одежду и вполголоса, торопливо, с горящими глазами говорит:
— Братцы! Вон там стряпают повары — целых три… бе-елые… говядины у них — страсть сколько!
— Подём поглядим…
— Прогонят, — нерешительно возражают ему.
— Ничего! Айда!
И, топая по палубе ножонками, покрытыми- грязной корой, они идут прочь от машины, смотреть на говядину, которой «страсть сколько!»