Матрёна судорожно засмеялась.
— Некогда тебе теперь заниматься-то всем этим.
— Напиться я всегда бы нашёл время, — улыбнулся Орлов. — Не тянет, вот диво! А потом мне вообще как-то… не то совестно чего-то, не то боязно… — Он тряхнул головой и задумался.
— Господь тебя знает, что с тобой, — тяжело вздохнув, сказала Матрёна. — Житьё хорошее, хоть работы и много; доктора тебя любят, сам ты в аккурате себя держишь, — уж я не знаю что? Беспокойный ты очень.
— Это верно, беспокойный… Вот я думал ночью: «Пётр Иванович говорит: все люди равны друг другу, а я разве не человек, как все? Но, однако, доктор Ващенко получше меня, и Пётр Иванович получше, и многие другие… Значит, они мне не ровня и я им не ровня, я это чувствую. Они вылечили Мишку Усова и рады… А я этого не понимаю. И вообще чему радоваться, коли человек: выздоровел? Жизнь у него хуже холерной судороги, ежели говорить по правде. Они понимают это, а — рады… И я тоже хотел бы порадоваться, как они, а не могу… Потому что — чему же радоваться, опять-таки?»
— А они жалеют людей, — возразила Матрёна. — У нас тоже… начнёт поправляться больная, так, господи, что делается! А которая бедная идёт на выписку, так ей и советов, и денег, и лекарств надают… Даже слеза меня прошибает… добрые люди!
— Вот ты говоришь — слеза… А меня удивление берёт… Больше ничего. — Орлов повёл плечами и потёр себе голову, недоумевающе поглядев на жену.
У неё откуда-то явилось красноречие, и она с усердием начала доказывать мужу, что люди достойны жалости. Наклонясь к нему, глядя в лицо его ласкающими глазами, она долго говорила ему про людей и тяжесть жизни, а он смотрел на неё и думал:
«Ишь как говорит! Откуда у неё слова?»
— Ведь и сам ты жалостливый — говоришь, удушил бы холеру, ежели бы сила. А — для чего? Тебе от того, что она явилась, даже лучше жить стало.
Орлов вдруг расхохотался.
— А ведь верно! И впрямь лучше! Ах ты, дуй её горой! Люди мрут, а мне от этого жить лучше, а?.. Вот так жизнь! Тьфу!
Он встал и, смеясь, ушёл на дежурство. Когда он шёл по коридору, у него вдруг явилось сожаление о том, что, кроме него, никто не слышал речей Матрёны. «Ловко говорила! Баба, баба, а тоже понимает кое-что». И, охваченный приятным чувством, он вошёл в своё отделение навстречу хрипам и стонам больных.
Матрёна, в свою очередь, всячески старалась расширить своё возрастающее значение в жизни мужа. Трудовая, бойкая жизнь сильно приподняла её самооценку.
Она не думала, не рассуждала, но, вспоминая свою прежнюю жизнь в подвале, в тесном кругу забот о муже и хозяйстве, невольно сравнивала прошлое с настоящим, и мрачные картины подвального существования постепенно отходили всё далее и далее от неё. Барачное начальство полюбило её за сметливость и уменье работать, все относились к ней ласково, в ней видели человека, это было ново для неё, оживляло её…
Однажды, во время ночного дежурства, толстая докторша начала расспрашивать её об её жизни, и Матрёна, охотно и открыто рассказывая ей про свою жизнь, вдруг замолчала, улыбаясь.
— Ты что смеёшься? — спросила докторша.
— Да так… очень уж плохо жила я… и ведь, поверите ли, милая моя барыня, — не понимала я этого, вот до сего часу не понимала, как плохо.
После этого смотра прошлому в душе Орловой родилось странное чувство к мужу, — она всё так же любила его, как и раньше, — слепой любовью самки, но ей стало казаться, как будто Григорий — должник её. Порой она, говоря с ним, принимала тон покровительственный, ибо он часто возбуждал в ней жалость своими беспокойными речами. Но всё-таки иногда её охватывало сомнение в возможности тихой и мирной жизни с мужем, хотя она верила, что Григорий остепенится и погаснет в нём его тоска.
Роковым образом они должны были сблизиться друг с другом, и — оба молодые, трудоспособные, сильные — зажили бы серой жизнью полусытой бедности, кулацкой жизнью, всецело поглощённой погоней за грошом, но от этого конца их спасло то, что Гришка называл своим «беспокойством в сердце» и что не могло помириться с буднями.
Утром хмурого сентябрьского дня на двор барака въехала фура, и Пронин вынул из неё маленького мальчика, перепачканного красками, костлявого, жёлтого, едва дышавшего.
— Опять из дома Петунникова, с Мокрой улицы, — сообщил возница на вопрос, откуда больной.
— Чижик! — огорчённо вскричал Орлов, — ах ты, господи! Сенька! Чиж! Ты меня узнаёшь?
— У…узнал, — с усилием сказал Чижик, лёжа на носилках и медленно заводя глаза под лоб, чтобы видеть Орлова, который шёл у него в головах и склонился над ним.
— Ах ты, — весёлая птица! Как же это ты сбрендил? — спрашивал Орлов. Он был странно встревожен видом этого мальчугана, измученного болезнью. Мальчишку-то за что? — воплотил он в один вопрос свои ощущения, печально качнув головой.
Чижик молчал и пожимался.
— Холодно, — сказал он, когда, положив на койку, стали снимать с него прокрашенные всеми красками лохмотья.
— А вот мы тебя сейчас в горячую воду пустим, — обещал Орлов. — И вылечим.
Чижик потряс головёнкой и зашептал:
— Не вылечишь… Дяденька Григорий… наклонись-ка… ухом. Гармонику-то я стащил… Она — в дровянике… Третьего дня в первый раз тронул после того, как украл. А-ах какая! Спрятал её, а тут и брюхо заболело… Вот… Значит, за грех это… Она под лестницей на стенке висит… дровами я её заложил… Вот… Ты, дяденька Григорий, отдай её… У гармониста сестра есть… Спрашивала… От-да-ай!.. — Он застонал и начал корчиться в судорогах.
С ним сделали всё, что могли, но истощённое, худое тельце некрепко держало в себе жизнь, и вечером Орлов нёс его на носилках в мертвецкую. Нёс и чувствовал себя так, точно его обидели.
В мертвецкой Орлов попробовал расправить тело Чижика, это ему не удалось. Орлов ушёл убитый, хмурый, унося с собой образ изувеченного страшною болезнью весёлого мальчика.
Его охватило расслабляющее сознание своего бессилия перед смертью. Сколько он хлопотал около Чижика, как ревностно трудились над ним доктора умер мальчик! Обидно… Вот и его, Орлова, схватит однажды, скрючит, и кончено. Ему стало страшно, его охватило одиночество. Поговорить бы с умным человеком насчёт всего этого! Он не раз пробовал завести разговор с кем-либо из студентов, но никто не имел времени для философии. Приходилось идти к жене и говорить с ней. Он пошёл, хмурый и печальный.
Она мылась в углу комнаты, но самовар уже стоял на столе, наполняя воздух паром и шипением.
Григорий молча сел, глядя на голые, круглые плечи жены. Самовар бурлил, плескалась вода, Матрёна фыркала, по коридору взад и вперёд быстро бегали служители, Орлов по походке старался определить, кто идёт.
Вдруг ему представилось, что плечи Матрёны так же холодны и покрыты таким же липким потом, как у Чижика, когда тот корчился в судорогах на больничной койке. Он вздрогнул и глухо сказал:
— Умер Сенька-то…
— Умер?! Царство небесное новопреставленному отроку Семёну! молитвенно сказала Матрёна и вслед за тем начала свирепо плеваться — мыло попало в рот.
— Жалко мне его, — вздохнул Григорий.
— Озорник больно был.
— Умер и — шабаш! Не твоё теперь дело, каков он был… А что умер это жалко. Бойкий был. Гармонику… Гм! Ловкий мальчонка… Я иной раз смотрел на него и думал: взять его к себе вроде как в ученика… Сирота… привык бы и стал заместо сына нам… Здоровенная ты, а не родишь… Родила один раз, да и кончено. Эх ты! Были бы у нас пискуны этакие, глядишь, не так скучно жилось бы нам… А то вот живи, работай… А для чего? Для пропитания своего и твоего… А куда мы… куда нам пропитание? Чтобы работать… Колесо бессмысленное выходит… А ежели были бы дети — другой разговорец. Н-да…
Он говорил, низко опустив голову, тоном грусти и недовольства. Матрёна стояла перед ним и слушала, постепенно бледнея.
— Я здоровый, ты здоровая, а детей нет… Почему? Н-да… Думаешь, думаешь этак-то и… запьёшь.
— Врёшь! — твёрдо и громко сказала Матрёна. — Врёшь ты! Не смей ты мне этих подлых твоих слов говорить… слышишь? Не смей! Пьёшь ты — так себе, из баловства, потому что сдержать себя не можешь, а бездетство моё ни при чём тут; врёшь!