— И — что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
— Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию… Но — увы! — она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
— Так ему, значит, ничего и не дали? — спросил он.
— Кому? — осведомился я, позабыв о Решетникове.
— Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
— Как все это премудро, господи! — вполголоса заговорил он. — Написал человек книгу… бумага и на ней точечки разные — вот и все. Написал и… умер он?
— Умер, — сказал я.
— Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди — Пила, Сысойка, Апроська… И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем — ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего… и тебе нет до них дела… идут они и идут… А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит… Как это понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям… Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
— Порядки, — вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой.
Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки — единственной утехи их многотрудной жизни.
— Да разве такие люди пьют? — шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. — Пьют! Что же они… после того, как напишут книги, запивают?
Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил.
— Конечно, после, — решил Коновалов. — Живут люди и смотрят в жизнь, и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уж не помогает, потому — сердце тронуто, из него тоски огнем не выжжешь… Остается — водкой ее заливать. Ну и пьют… Так я говорю?
Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости.
— Ну, и по всей правде, — продолжал он развивать психологию сочинителей, — следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, — что такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет, — понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет… силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки — и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по ней, а что она такое есть — это мне неизвестно…
Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась работа мысли, ищущей для себя формы.
— Ну, и что же дальше? — допытывался я.
— Дальше?.. Не могу я тебе рассказать… Но думаю так, что ежели бы какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне, — мог бы он объяснить мне мою жизнь, а? Ты как думаешь?
Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об условиях и среде, о неравенстве, о людях — жертвах жизни и о людях — владыках ее.
Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой, и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные, постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять мои речи.
Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он — печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал:
— Тебе не в чем винить себя… Тебя обидели… Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова.
Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо.
— Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Всь из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина — очень ты жалостливо говоришь… Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты — всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком — потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо… Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!..
— Погоди, — сказал я, — ты согласен со мною? Верно я говорил?
— Тебе лучше знать, верно или нет, — ты грамотный… Оно, пожалуй, — ежели взять других, — так верно… А вот ежели я…
— То что?
— Ну, я — особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет — в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его — однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли… А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит — во мне самом что-то неладно… Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе… И не один я — много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы — чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты… Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем…
Он — этот большой человек с ясными глазами ребенка — с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости, — они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей… Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он «жертва среды и условий», тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю… Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне:
— Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец!
В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент». Но в устах босяка, — хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, — из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно — особая статья, но я не хотел этого.