Но это было впоследствии, а пока гениальный сатирик — впрочем, по собственному вызову и согласно своему теоретическому пониманию искусства — принимал своеобразную командировку в страну примиряющего идеализма с целью принести оттуда новые украшения российской короне и российскому «государству»…
А Пушкин, который «чуть не плакал от горя и злости» на представлении «Ревизора» и в этом горе и в этой злости видел великое значение гоголевского смеха, — был уже в могиле. Его погубила та же великосветская среда, которая теперь убеждала Гоголя отречься от своего смеха, то есть от своего гения и от своей жизни.
В «Исповеди» Гоголь говорит прямо, что в продолжении «Мертвых душ» он имел в виду развить в образах те идеи, которые изложены в переписке с друзьями: «Я имел неосторожность заговорить в ней кое о чем из того, что должно было мне доказать в лице введенных героев повествовательного сочинения»[105]. Поэтому нам остается хоть немного остановиться на идеях этой книги, которую теперь пытаются вновь реабилитировать и которая в действительности сыграла такую печальную роль в гибели гоголевского таланта…
Борьба с индивидуальными пороками и уважение к самым основам рабского строя — такова, несомненно, общая «гражданская» идея этой книги. Поле борьбы — каждая отдельная человеческая душа. Что же касается до основ самого строя, то здесь все должно остаться неприкосновенным. Начальник и подчиненный, раб и помещик должны стать добрыми христианами — в этом и только в этом решение вопроса. Рабская зависимость хорошего мужика от превосходного помещика не есть зло и не унижает человеческого достоинства в том и другом.
Правда, даже в той уединенной часовне, в какую Гоголь превратил свою жизнь за границей и куда имели доступ не только явные друзья его «личности», но злейшие враги его таланта, — он не мог не слышать отголосков того, что уже назревало в русской жизни. Атмосфера дореформенной Руси была уже полна смутной тревогой, как это бывает перед грозой, когда на томительно ясном горизонте не видно еще никаких признаков близкой бури, но в воздухе уже разлито беспокойство и напряжение. В «Исповеди» он нашел для этого напряжения очень яркие слова:
«Все более или менее согласились называть нынешнее время переходным, — говорит он, — все чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, даже не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе… Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: все ждет какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении, как себя, так и других, делается общею… Всяк чувствует, что он не находится в том именно состоянии своем, в каком должен быть, хотя не знает, в чем именно должно состоять это желанное состояние».
Гоголь, конечно, не может не видеть, что и в общественной, а не только в частной жизни есть много несовершенств, что в ней господствует тот «вихрь возникших запутанностей, которые застенили всех друг от друга и отняли почти у каждого простор делать добро». Видит он также «повсеместное помраченье и всеобщее уклонение всех от духа земли своей», «видит бесчестных взяточников и плутов, продавцов правосудия и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело»… Он признает даже больше: «во многих местах незаконный порядок обратился почти в законный», а это уже несомненный признак разложения самого государства, делающий понятным возрастание общего недовольства. Но ему кажется, что все это трагедия не общества, задержанного в своем развитии и начинающего сознавать безнравственность существующих форм жизни, а только драма отдельных душ, лично уклонившихся от добродетели.
Отсюда та глубокая трещина в настроении великого художника, которая обнаружилась после первого представления «Ревизора». Гоголя испугало то, что многие видят в его комедии попытки осмеять не только пороки, но и лиц и даже (о ужас!) самые должности. «„Ревизор“, — писал Гоголь впоследствии В. А. Жуковскому, — был первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось: в комедии стали видеть желание осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня намерение было осмеять только самоуправное отступление некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка». «Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной того, что меня не поняли».
Такая сатира совершенно не входила в его сознательные планы. В действительности в России все превосходно, и в письме к занимающему видное место (губернатору, мужу А. О. Смирновой-Россет) Гоголь предостерегает его от стремления к каким бы то ни было переменам. По его мнению, «чем более всматриваешься в организм управления губернией, тем более изумляешься мудрости учредителей. Слышно, что сам бог строил незримо руками государей. Все полно, достаточно, все устроено именно так, чтобы споспешествовать в добрых действиях, подавая друг другу руку, и останавливать только на пути к злоупотреблениям… Всякое нововведение тут ненужная вставка»[106].
На протяжении всей переписки Гоголь развивает эту мысль о совершенстве, неприкосновенности и святости тогдашнего строя (который сам «бог строил руками государей»). Дворянство есть «сословие в истинно русском ядре прекрасное»… «Дворянство есть как бы сосуд, в котором заключено нравственное благородство». Ему предстоит воспитать крестьянское сословие таким образом, чтобы оно стало «образцом этого сословия для всей Европы, потому что теперь не в шутку задумались многие в Европе над древним патриархальным бытом, которого стихии исчезли повсюду, кроме России, и начинают гласно говорить о преимуществах нашего крестьянского быта, испытавши бессилие всех установлений и учреждений нынешних для их улучшения» (177). Учреждение должности прокурорской тоже приводит Гоголя в умиление, а глава о «сельском суде и расправе» заключает в себе совет судить всякого двойным судом. Один суд должен быть человеческий, другой же суд сделайте божеский (!) «и на нем осудите и правого, и виноватого»… Именно так, как весьма здраво поступила комендантша в повести Пушкина «Капитанская дочка», которая, пославши поручика рассудить городового солдата с бабою, подравшихся в бане за деревянную шайку, снабдила его такою инструкциею: «Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи» (154).
Во многих письмах Гоголь прямо иронизирует над «страхами и ужасами России», стоявшей уже у порога катастрофы. «Слышу только о каких-то неизлечимых болезнях, — пишет он „губернаторше“ (А. О. Смирновой), — и не знаю, кто чем болен…» «Все мысли твои направлены к тому, чтобы избежать чего-то угрожающего в будущем, — поучает он „близорукого приятеля“, мечтающего о каких-то финансовых реформах. — Ты горд, ты самоуверен… Ты думаешь, что все знаешь… Моли бога, чтобы случилась тебе какая-нибудь крупнейшая неприятность (на службе)!..» Она «будет твой истинный избавитель и брат…»[107].
Таким образом, необыкновенно яркая фраза Гоголя о том, что «мир в дороге», является, в сущности, недоразумением. Мир не в дороге, мир должен остаться на месте. В дороге только отдельные пиэтически вздыхающие души, которые должны, однако, заботиться о том, чтобы в своем движении не нарушить как-нибудь предустановленного совершенства существующего строя. Он убежден даже, что самая тревога, которая больше и живее чувствуется именно в рабской России, указывает не на большие грехи русского строя, а лишь на большее совершенство русской души. Вздохи своих знакомых великосветских пиэтистов он принимает за признаки и средства общественного оздоровления. Общее спасение не в отрицании, не в критике, не в его гениальном смехе, не в реформах. Общее спасение в службе существующему строю: «Всяк должен спасать себя в самом сердце государства. На корабле своей должности службы должен всяк из нас выноситься из омута, глядя на Кормщика Небесного. Кто даже и не в службе, должен теперь вступить на службу» (156)[108].