В 1883 году Гаршин женился (на Надежде Михайловне Золотиловой, слушательнице медицинских курсов). Сравнительно нетрудная и недурно оплачиваемая работа (секретарем съезда железных дорог) сняла с него мучительную заботу о заработке, который был необходим, при малой литературной производительности. Все это доставило ему сносные условия существования, но не могло остановить развития внутренней трагедии больной и чуткой души. Жить без литературы он не мог, между тем каждая буква уносила у него каплю крови. В поисках эпических тем, он обращался к истории и собирал материалы из времен Петра Великого. Строил планы полуфилософского романа, в котором должна была играть роль «наука и новые явления вроде спиритизма». Но среди этих исканий и среди мучительных впечатлений русской жизни 80-х годов роковая болезнь брала свое. Страх перед рецидивами становился мучительнее, припадки чаще. Однажды, среди сборов в путешествие, о котором еще незадолго он мечтал с надеждой, что оно улучшит его состояние, Гаршин вышел на площадку лестницы, спустился несколько вниз и бросился с четвертого этажа. Его подняли и свезли в больницу, где через пять дней он умер (24 марта 1888 года).
Литературное наследство Гаршина очень невелико по объему. Изданные первоначально три небольших томика впоследствии с дополнениями (в виде отчетов о выставках и фельетонов) сведены в один том средних размеров (издание Литературного фонда). Художественные недочеты гаршинских произведений с обычной своей несколько суровой прямотой отметил (в очень, впрочем, сочувственном отзыве) Н. К. Михайловский. Напомнив об известном упреке Тургенева по адресу новых русских писателей-беллетристов (недостаток «выдумки», интересных коллизий и действия), Михайловский говорит:
«До какой степени г. Гаршин бывает иногда слаб по части „выдумки“, видно из следующего мелкого, но характерного обстоятельства. Герой первого его рассказа „Четыре дня“ носит фамилию Иванов. Герой рассказа „Из воспоминаний рядового“ — тоже Иванов. В рассказе „Денщик и офицер“ денщика зовут Никитой Ивановым. Герой „Происшествия“ называется Иван Иванович Никитин… Есть еще, например, Стебельков, но фамилия эта повторяется в двух рассказах. Имя Василий Петрович (довольно нехитрое имя) фигурирует тоже в двух рассказах…» Повторяется также очень неблагодарный художественный прием: рассказы в форме дневников («Происшествие», «Художники», «Трус», «Надежда Николаевна»). Сила Гаршина не во внешней занимательности действия, а в глубине и интенсивности, с какой он отражал наиболее характерные настроения своего поколения. «В его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, — говорит Глеб Успенский, — положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям… Именно все, что давала уму и сердцу наша жизнь… все до последней черты пережито и перечувствовано им самым жгучим чувством и именно потому могло быть высказано только в двух, да еще таких маленьких книжках»[138].
В каждом периоде есть свои специфические мотивы, понятные только данному поколению, которым суждено безвозвратно утонуть в прошлом вместе со своей хронологической датой. И есть другие мотивы, тесно переплетающиеся с глубинами человеческой природы и человеческого духа, которые не отмирают, но переходят в будущее как его органическая составная часть.
Гаршинское время — еще далеко не история. А в произведениях Гаршина основные мотивы этого времени приобрели ту художественную и психологическую законченность, которая обеспечивает им долгое существование в литературе.
1910
Николай Константинович Михайловский*
В феврале 1879 года я робко позвонил у двери, на которой была прибита карточка с надписью: «Николай Константинович Михайловский». В руках у меня была рукопись. Через несколько минут в кабинет, куда меня провела прислуга, вышел из соседней комнаты блондин среднего роста, с буйными русыми волосами и серыми глазами, и у меня что-то стукнуло в груди… «Он!»
Я уже года четыре интересовался статьями Михайловского и любил их. Еще студентом Петровской академии я прочел одну из них и сразу был захвачен: то настроение — романтическое, смутное, которое бродило среди молодежи и звало наше поколение к народу, — находило здесь глубокое реально-научное обоснование.
И то обстоятельство, что Михайловский перемешивал изложение своей теории с постоянными экскурсиями публициста в самую злободневную современность, придавало его статьям интерес особенно захватывающий. Когда приходила новая книжка «Отеч<ественных> записок», я тотчас же жадно кидался на нее. Когда академическая читальня закрывалась, было в обычае давать желающим новые книги журналов с условием, что на следующий день, ко времени открытия читальни, книжка уже будет на столе. Я брал книгу, уходил с нею куда-нибудь в парк, в укромную аллею над прудом и совершенно забывался за чтением Успенского, Щедрина, Михайловского. Чтобы не терять ни одной минуты, я читал на ходу, проходя аллеями парка или по плотине, ведущей на Выселки, а иногда и по дороге в Москву. И теперь, когда я порой перечитываю некоторые страницы сочинений Михайловского, на меня повеет вдруг молодыми годами; я точно слышу шорох деревьев в парке и переживаю поэзию молодой формирующейся мысли.
Михайловскому часто делались упреки, что его изложение для научных трудов слишком разбросанно, пересыпано отступлениями и эпизодическими экскурсиями публициста, а для публицистики — слишком научно. Но в условиях того времени именно этот научно-публицистический прием захватывал, увлекал, давал особенное удовлетворение. Серьезная и живая мысль, вооруженная большой эрудицией, спускалась в среду взволнованных будней, труднодоступных обсуждению. Идея появлялась, начинала определяться и вдруг как будто исчезала в горячей свалке современности. Казалось, что ученый, вовлеченный в эту свалку, совершенно отвлекся от развития своей мысли, всецело отдавшись полемическим схваткам и борьбе минуты. Но — опять новая страничка, порой даже несколько новых строк — и вся эта пестрая сутолока освещается, как зыбь под лучом рефлектора. И каждая частная деталь получает свое место и свое значение. И оказывается, что случайное на первый взгляд — не случайно для Михайловского, что выхваченные из жизни частные эпизоды для него только вехи, указывающие путь его мысли среди спутанных явлений современности. Помню, однажды, читая, кажется, главы «Записок профана», я так был захвачен этим неуклонным развитием мысли, идущей своим путем среди пестрых, живых волнующих впечатлений дня, что, присев на минутку у дороги на кучу щебня, дочитал статью до конца, не замечая, как спускаются сумерки. Когда я рассказывал товарищам, что вычитал у Михайловского, они сначала не верили, что все это, волновавшее нас запретными для того времени стремлениями, можно так определенно проводить в журнале под строгим наблюдением цензуры.
Щедрин изобрел для этого свой особенный эзоповский язык и приучил к нему читателя. Прием Михайловского был другой. Он очень умеренно пользовался теми условными выражениями, в которые рядилась тогда протестующая русская мысль. Каждая отдельная фраза, каждая глава имела свою простую и ясную законченность. Но в опасных местах основная мысль прерывалась. Михайловский заговаривал о новом предмете, громоздил одну деталь на другую, схватывался с новым противником, в новом как будто поединке. «Опасное» исчезало. Внимание читателя по обязанности сбивалось с пути. Но мысль читателя-друга, настроенная сочувственно на те же запросы, не переставала ловить основной мотив пестрого хора, который в конце концов проявлялся вновь и связывал всю эту пестроту. Оказывалось, что все это были не случайные сепаратные поединки, а строго выдержанный план кампании.
Теперь этот человек стоял передо мною. Он, конечно, и не подозревал, что для меня в эту минуту была важна не та рукопись, которую я принес, и не объяснение по ее поводу. Я сознавал, нет, я ощущал всем существом, что человек, так властно двинувший мою молодую мысль, стоит вот тут, в нескольких шагах, что между нами есть односторонняя связь, которую я ощущаю с необыкновенной силой, а он едва ли о ней догадывался. Там, в студенческой читальне, в накуренной комнате студенческих номеров, в укромном уголке парка, над прудами, на груде придорожного щебня, — он был мой. Я следил за ходом его мысли, разгадывал ее, проникал в ее глубину, порой возражал, сдавался, увлекался, убеждаемый и побежденный.