— Милый Потапыч… Когда наступит ваше время… остерегайтесь всяких обязательств… Это тоже цепи… Помните одно: любовь свободна… И всего лучше разумная любовь по расчету… Да, да… Когда людей связывает общность мыслей, стремлений, целей…
— Любовь прохладная, — вставил Урманов.
— Да, при ней больше свободы и самоуважения… А если… если это будет «знойный ураган», в силу которого я, впрочем, не верю, то помните, милый Потапыч, урагану нельзя ставить обязательств…
В голосе зазвучали твердые ноты…
— Да, ни в чем! Ни в обряде, ни в обещании, ни в том, что вам подали повод надеяться… Раз вы заявите женщине ваше формальное право, это конец… Вместо любви… является…
— Что же? — сказал Урманов. — Договаривайте: Потапову это будет очень поучительно.
— Он догадается сам, — сказала Валентина Григорьевна сурово и жестко, и потом, как бы желая смягчить этот тон, она прижалась ко мне и сказала — Вы такой хороший, Потапыч… Оставайтесь всегда таким… Я буду часто вспоминать вас таким, как вы теперь… Люди так меняются… С каждой минутой в человеке что-нибудь умирает и что-нибудь рождается.
Когда мы подошли к генеральской даче, дверь нам открыл камердинер с военной выправкой. Он снял с Валентины Григорьевны накидку, повесил ее на вешалку и затем сказал тоном доклада:
— Его превосходительство больны…
— Что такое? — живо спросила молодая женщина.
— Не могу знать, а только нездоровы сильно…
— Есть кто-нибудь?
— Марья Егоровна тут-с.
— Погодите, пожалуйста, может, что-нибудь понадобится, — сказала она нам и ушла в спальную генерала. В голосе ее слышалось беспокойство.
Через минуту она вышла и, развязывая ленты у шляпы, сказала:
— Ничего особенного, кажется легкая простуда… Доктор уже был и не нашел ничего опасного…
— Значит, мы вернемся? — сказал Урманов.
— Нет, — ответила Валентина Григорьевна, снимая шляпку. — Я все-таки останусь еще здесь… Нужен уход…
— Валентина Григорьевна… Мне нужно так много сказать вам…
Она посмотрела в сторону усталым и скучающим взглядом.
— В другой раз, — сказала она кратко.
Дня через два мне сказали, что в приемной наших студенческих номеров меня ждет дама. Я догадался, что это, вероятно, Валентина Григорьевна, и скоро сбежал с лестницы. Она встала мне навстречу.
— Я хотела пройти к вам в номер, но меня не пустили. Простите, пожалуйста… вы мне очень нужны…
— Что-нибудь с генералом?
— Нет… Старик, правда, был плох… Но дело не в этом… Теперь ничего.
Она сдвинула брови, как когда-то на платформе, и сказала:
— Судьба уже впутала вас в эту историю… О господи, как все это тяжело… Кажется, самая простая вещь… И…
Она осилила волнение, и лицо ее стало опять энергично.
— Вот что, голубчик Потапов. Сходите, пожалуйста, на нашу дачу… где Урманов, и передайте ему записку. Потом придете к нам. Звонить не надо. Дверь из садика будет открыта.
— Принести ответ?
— Ответ?.. Ну, одним словом, оттуда зайдите ко мне.
Она опустила вуаль и вышла. Лицо ее, несколько взволнованное и расстроенное в первые минуты, было под конец спокойно…
Дача Урманова была недалеко в лесу. Подходя к ней, я увидел в незавешенное венецианское окно Урманова. Он сидел за столом и писал что-то на больших листах. Он работал над диссертацией, о которой говорили в академии как о значительном ученом труде. Лицо, освещенное лампой, было красиво и спокойно. Я невольно залюбовался на него. Я чувствовал, что люблю этого человека. За что? За все. За то, что он такой умный, горячий и красивый… Что он женился фиктивным браком на американке, что он ее любит, что он страдает, что борется со своим чувством и что я до известной степени причастен к этой красивой и интересной драме.
Подойдя к окну, я постучал в стекло. Урманов вздрогнул, вгляделся в темноту и распахнул окно.
— Что такое? — спросил он. — Это вы, Потапов? От Валентины Григорьевны? Войдите.
Я пошел кругом дачки. Он встретил меня в передней.
— Старик плох? — спросил он и стал снимать с вешалки пальто. — Зовут?.. Надо к доктору? В аптеку?.. Еще за чем-нибудь?..
Только теперь я увидел, как сильно изменилось лицо Урманова. Черты обострились, глаза ввалились и сверкали сухим блеском. Я подал письмо. Он быстро разорвал конверт, прочел и сказал мне:
— Хорошо… Скажите, что вы передали.
Тон его показался мне странным. Уходя, я услышал, что он бормочет что-то, тоже незнакомым, странным голосом. Между прочим я расслышал слова: «удобный муж».
Все это было так необычно и не похоже на Урманова, которого я знал, что я шел по темной дорожке в полном недоумении. Вдруг сзади послышались быстрые шаги, и из темноты на меня налетел Урманов. Я вздрогнул… Мне вдруг показалось, что он бросился на меня. Но он только схватил меня за руку, выше локтя, и заговорил быстро, волнуясь и торопясь.
— Потапов, голубчик… Простите меня… Я оскорбил вас… И тогда тоже… Я не знаю, что со мной делается. Постойте, постойте…
Он глубоко перевел дух и сказал уже совершенно своим обычным голосом:
— Вас будут спрашивать. Скажите… что меня видели… Передали письмо.
Он опять глубоко вздохнул.
— Все будет так, как она пожелает… А того, что… Ну, вы понимаете… Этого говорить не надо. Вы мне обещаете?
— Напишите несколько слов… Я передам.
— Да, это будет всего лучше. Я сейчас… Вы тут пройдитесь немного.
Он быстро вбежал к себе, наскоро лихорадочно набросал письмо и отдал мне.
— Постойте, я пройдусь с вами, — сказал он.
Он взял меня под руку. Я не заметил сразу, что мы пошли по темным дорожкам не в ту сторону и через несколько минут очутились в парке. Вечер был темный и прохладный, но спокойный. Деревья сливались в одну сплошную массу, по которой перебегали тихие шепоты. У берегов тонули темные очертания, на глади пруда виднелось скользящее пятно. Это была лодка. В ней чуть-чуть виднелись два силуэта. По-видимому, пловцам было хорошо в этой синей тьме с подымавшимся серпом луны и дремотой темных деревьев, тихо, невидимо ронявших свои листья…
Глубокий мужской голос запел песню… Кто был в лодке? Может быть, два студента, но мне казалось, что одна была женщина, что он поет только для нее и скупится посылать дальше задушевные ноты… Я не расслышал слов, не запомнил мотива и не знаю теперь, какая это была песня. Это была просто песня того вечера моей жизни, который не повторился более. Тут была печаль, и любовь, и трепетавшая где-то глубоко внутри радость от этой любви и печали… Я забылся в этом странном ощущении… Мне вдруг показалось, что в лодке Урмановы, как это бывало еще недавно… Должно быть, что-нибудь в этом роде показалось и Урманову. Он вдруг покинул мою руку и, не говоря ни слова, исчез в темноте…
Я остался один… От островка неслось чиликание ночной птицы, быть может той самой, которая спрашивала тогда о чем-то из темноты. Сердце мое было переполнено сознанием радости, глупой, как крик этой птицы. Я радовался этой сумрачной печали, и, если бы мне предложили сейчас поменяться с Урмановым, я бы охотно согласился…
— Как вы долго, — встретила меня Валентина Григорьевна у калитки своей дачи. Я отдал письмо, попрощался, избегая ее расспросов, и вернулся к себе. Тит спал, одетый, на кровати. В его руках были записки по химии, а на столе горела лампа. Очевидно, он ждал меня, но я тихонько прошел через комнату, посмотрел минуту на милое утомленное лицо Тита и, раскрыв свое окно, сел у стола писать письмо. К храпу Тита примешался тотчас же шелест кустов и мечтательный лай собаки где-то далеко на Выселках. Письмо было опять к тому же товарищу в Киевскую губернию… Он не имел средств, чтобы ехать в столицу, и взял на год урок в маленьком местечке… Впоследствии он говорил мне, что, читая эти мои письма, плакал от зависти в своей мурье и наговорил дерзостей своему принципалу, так что едва не лишился места. Помню, что на этот раз письмо мне сначала не давалось. Впечатления этого вечера врывались диссонансом в тот образ, который я себе составил об Урманове. Но потом все опять полилось стройно и великолепно…