Выбрать главу

В темноте обрисовалось странной чернотой очертание, – дом ли, или человек гигантского роста, или дерево, – и потом исчезло.

Может быть, туман проплыл, и встало видение. Огонек погас, снова загорелся. Я не спускаю глаз, чтоб не исчез.

Свет расплывается, ширится, четырехугольно удлиняется, и во мраке проступает светящееся окно с черными переплетами. Руки натыкаются на плетень. Сгущаясь чернотой, подымается дерево, роняя с молчаливых ветвей на меня капли. Откуда-то шум ровный и смутный – без устали.

Две собаки нарушают мертвенность ночи живыми звуками отчаянного лая, – одна хриплым басом, другая протяжным воем, точно кто-то поет горловым тенором.

Вырезываясь другим светлым уширяющимся четырехугольником, отворяются двери, роняя по мокрой черной земле длинную светлую полосу. Она протягивается через двор, ломается на плетне, дробится в пересеченно проступивших из темноты ветвях.

В четырехугольнике темная фигура погашает светлую полосу, и голос:

– Кто тут?

Через пять минут я – в комнате, и как в сказке: круглый стол, белая скатерть, самовар с тонко клубящимся живым паром, лампа сверху освещает. Тихо, уютно, светло и тепло, а за окнами чернота молчаливой ночи, мгла и сырость.

Чего-то недостает? Оглядываюсь… Ах да, только клавиши не белеют.

Их двое.

Он – небольшого роста, с желтыми волосами, с постоянной улыбкой – себе на уме. Он не может говорить, не улыбаясь, и что-то всегда за этой улыбкой.

Она – высокая, крепкая, плечистая, и… усы… Когда разливает чай, я вижу на белизне скатерти большие, грубые, мозолистые мужские руки. Да и вся она, точно мужчина, по ошибке в юбке. В кружок, как у мужика, черные, с проступившей сединой волосы, крепкий обветренный бас. Высокий мужской сильный лоб, уже прорезанный продольными складками прожитой жизни.

Я позваниваю ложечкой, подношу к губам стакан с янтарно колеблющимся чаем, а она говорит крепким, в котором слышится и зной, и ветер полей, и сырость ненастья, рабочим баском:

– Это хорошо, что вы на нас набрели.

А он улыбается:

– Мы, как волки в степи, – ведь никого не видим.

Я рассказываю о себе – я им сразу верю – и вижу, как блестят глаза. Но я ведь ждал нежную белую женскую руку… Вздор! Встряхиваю головой и говорю:

– Ваш огонек, как в пустыне изнемогающему путнику, явился… Я сначала думал, что это блуждающий огонек, и закрыл глаза, чтоб не волноваться попусту, но он все светил и привел к вам.

Я говорю это, но что-то не то, что-то есть в этой светлой уютной комнате, в этом небольшом домике, в чем я еще не могу дать себе отчета.

Они говорят друг другу «вы», – Александр Егорыч, Екатерина Павловна. И это мне нравится, – обыкновенно супруги говорят «вы», когда собираются ругаться.

– Шум? Так это мельница водяная, мы снимаем в аренду. Вы, значит, речку не переходили? Со стороны степи шли? Мы ведь здесь двадцать лет живем безвыездно.

Старые-престарые часы на стене бьют одиннадцать.

– С мужиками сносно живем. Когда приехали, трудно было. На нас смотрели, как на белоручек, но когда увидели, что стали работать так же, как они, примирились. Вы поживете у нас с недельку, отдохнете, осмотритесь. С полицией у нас хорошие отношения.

– Расскажите же, что на белом свете делается, – говорит он и улыбается, и за улыбкой что-то свое, тоже как будто улыбающееся, а волосы у него большие, желтые.

– Газеты мы получаем, но ведь это мертвое. А жизнь-то как там? Все, наверное, страшно изменилось, и не узнаешь.

Двенадцать. Самовар то совсем засыпает, то сонно мурлычет, прерывисто и тоненько, как будто ослабел и с усилием заводит веки. У меня тоже слипаются глаза, лица делаются маленькими, куда-то уходят, голоса звучат издалека, радужный туман, и вдруг опять все близко, ясно, освещено. В окнах угрюмая мгла.

«У них нет детей. Нет детей, – это звучит безнадежно».

– Конечно, когда вы идете по деревням, – слышится ее энергичный басок, – когда приходите к мужику со словом живым, это – одно, а когда живете среди них, как мужик, так же боретесь, как он, так же конкурируете, – это совсем другое, и все иллюзии разлетаются.

Я не возражаю, ибо понимаю, у них – все в прошлом. Вот теперь выспаться бы только, а то, боюсь, свалюсь со стула. Да ведь неизвестно, что и в моем будущем. Оно темно, как эта мгла в неподвижных окнах. И если молодому – помните, у Гоголя? – дать заглянуть в темно ждущее его, он отпрянет…

Я борюсь со сном, борюсь с чем-то неопределенным, что я не могу определить в этой уютной, освещенной, с умирающим самоваром комнате, в которой, должно быть, нет женщины, а я и еще двое мужчин.

– Вы крепко устали, вижу. Александр Егорыч, я приготовила постель гостю. Подите покажите. Спокойной ночи. Желаю вам отоспаться, отдохнуть. Я очень рада, что вы набрели на нас. Вам тут будет покойно. Спокойной ночи…

Мою руку жмет грубоватая, широкая, мозолистая мужская рука, и глядят из-под густых сдвинутых бровей внимательные, умные, сразу дающие вам оценку, ласковые глаза. Черные усы приветливо шевелятся с улыбкой.

«Почему женщина не имеет права походить на мужчину? В чем тут преступление?»

Сон, как мглой, наплывает, сразу стараясь мохнато, мягко, неотвратимо охватить всего, но я борюсь, приоткрываю глаза, чтобы хоть на секунду насладиться холодком чистой, безупречной белизны простыни, подушки, и взглядываю в окно на черно, неподвижно глядящую ночь – вот, мол!..

И уже сон торопливо ткет свою неощутимо-мягкую паутину в темнеющем сознании.

Кто-то закричал: «Караул… держите!..» И в противоположность тому, что только что было, комната заполнилась ослепительно раздражающим сквозь красноватый отсвет век.

А я умоляюще:

«Нет, еще минуточку, еще одну!..» – и шел ко дну, отдаваясь темному забвению и покою.

Но опять закричали: «Караул!..» – и все то же бьет ослепительно раздражающее сквозь болезненно и чутко вздрагивающие веки. С отчаянием отрываясь от сладкого покоя, открывая глаза, торопливо сажусь на постель.

Веселая комната, как неудержимым смехом, вся залита ярко ворвавшимся утренним солнцем. Под окном орет петух. А в окна уж никто не глядит угрюмо черным глазом – все бело играющим под солнцем инеем, точно все весело поседело за ночь: и двор, и плетни, и неподвижные ветви, и степь, далеко за двором подымающаяся ленивым изволоком. А по гребню узенько сверкающей полоской недвижно лежат ослепительно белые рыхлые облака, словно тоже заиндевевшие в прозрачно сверкающем свежем воздухе.

– Ах, да ведь я вот где!..

Торопливо соскакиваю, одеваюсь, умываюсь. Где-то далеко в прошлом темная вязкая дорога, угрюмая ночь, мгла, и сырость, подкашивающая усталость. По полу играют зайчики от колеблющейся в чашке воды.

Прохожу в столовую, она еще веселей. На круглом ослепительно-белом столе – веселый, мурлыкающий в облаках пара самовар; он тоже играет на солнце вычищенными боками. Больно сверкают стаканы.

Никого нет. Надеваю шапку, выхожу. Приятно пощипывает утренний, пропитанный первым легким морозцем воздух. Небо свежо голубеет. По взгорью всползает вчерашняя черная дорога, с окаменелой взвороченной грязью. Должно быть, к утру вызвездило, проступил морозец и сделал грязь крепкой.

Двор огромный. По краям – сараи, навесы для скота, крытые соломой, как это делают в степи, арбы, плуги, как у зажиточного мужика.

Хозяйка, в высоких сапогах, короткой юбке, мужской теплой шапке, гоняет лошадей с катками по разбросанной соломе, и катки звонко бьют каменными ребрами по морозной земле, выбивая из колоса зерно.

Ее движения крепки, уверенны, размашисты.

– Но, но, милые!

За голыми ветлами сквозит крыша мельницы. Оттуда несется колеблющийся, как бегущая вода, однотонный, как мелькающий жернов, шум.

– Доброе утро…

– Вы уже встали? Пойдемте чай пить.

Она останавливает лошадей, и мы идем в дом. Отовсюду веет крепким, налаженным хозяйственным укладом.

К чаю приходит хозяин. Он весь белый, мука в ресницах, в усах, в волосах, на лице. Возился на мельнице и улыбается, и за его улыбкой что-то недоговоренное, что – я не могу определить.