Лабазник повернул ключ в кассе, схватил железный запор и, валя мешки, ринулся, багровый, с вздувшимися жилами, с красными, как мясо, глазами. Мальчики мгновенно повернулись под гробом, и словно их вынесло ветром.
Но и по улице они летели что есть духу, – сзади неслось сопение и тяжелый скрип огромных сапогов. Что было особенно страшно, это что он несся молча и весь белый от муки.
Только за углом, на пустой улице, перевели дух.
А он несся за ними в бешенстве злобы, отчаяния и ужаса.
Вся жизнь была распределена по крепким, освященным всем укладом разгородкам. Всему свое место: свое место попам, свое место милостыне, постам, говенью, семье, детям, торговле, деловому дню, свое место девкам, оргиям, кутежу. И оттого такая крепкая, такая плотная, спокойная жизнь.
Смерть? Да, и ей свое место, и она подчиняется общему ритуалу, подчиняется этой особенной силе горящих свечей, ладана, синевато-кадильного дыма, пения, что низводит ее на уровень простого обряда, обезвреживает, вдвигает в обиход обыкновенной человеческой жизни.
А тут…
Тут глянула из-за толпы голая, обнаженная, страшная своей подстерегающей ежеминутной неожиданностью.
И он, задыхаясь, гнал их три квартала.
Остановились. Ваня повернулся.
– Видал?!
Микитка сумрачно молчал.
– Всем нужно, а скажешь – на стены лезут.
– Вот те и уважение.
– А сами же идут в мастерскую да все велят, как не моги скорей.
– Наррод!
– Мочи нету.
– Слышь, надо гроб тут оставить да потить самому, а то пужаются,
– Поди ты.
Спустили на снег, и Микитка угрюмо влез в лавку. Постоял и так же угрюмо проговорил:
– Ваше степенство, купите гробик… без цены, стало быть… сколько дадите…
– Какой гроб?
– А гроб, стало, для употребления… сгодится… одного материалу целковых на шесть, глазет, бурдюр, опять же доски… Он тут, за дверями…
Бородатый хозяин добродушно и ласково мотнул головой приказчику:
– Купи!
Приказчик вышел из-за стойки, нагнул Микитку за волосы и со всего маху два раза ударил кулаком по шее. Потом пошел за стойку и стал отпускать.
Микитка молча повернулся и вышел, осторожно притворив за собою скрипучую дверь.
Ваня перекидывался с ноги на ногу, хлопая накрест руками.
– Ну, что?
– Сказали – не надо.
Подняли на голову и опять пошли. Две синие тени, как увязчивые собаки, шли за ними. Ноги передвигались застывшими колодами. Лавки прошли, не заглядывая.
Разом, как по команде, остановились – в нос раздражающе ударил нестерпимо-острый запах еды и тепла. Подняли головы: вверху длинным светящимся рядом горели огни трактира и глухо доносился гул.
– Слышь, пойдем, пущай хочь поднесут.
Микитка замялся, но было нестерпимо холодно.
– Ну, ладно, только… иди ты передом.
Переменились, Ваня пошел передним. Громыхая промерзлыми сапогами, полезли по крутой лестнице, придерживая скрюченными пальцами сползавший по головам гроб.
Когда отворили, громадно стоял табачный дым. Блестели глаза, проступали, теряясь, то голова, то рука, бутылки, столики, и, ни на секунду не падая, также огромно теряясь, стоял гул, говор, вскрики, всплески тонувших песен, и с трудом, тускло и мертво, как в тумане, светили электрические лампочки.
Микитка и Ваня в первый момент покачнулись от головокружения, – так захватывающе пахло жареным маслом, водкой и распаренным человеческим телом.
Толкаясь о столики, цепляясь за стулья, мимо разговаривающих, смеющихся, спорящих пробрались к буфетной стойке, где нестерпимо пахло, вызывая слюну, селедками.
– Купите гробик…
Но в волнах густого тумана, разливаясь от стен и до стен, ни на секунду не ослабляясь, шатался непреоборимый гул человеческих голосов, и буфетчик не расслышал.
– Вам чего, ребята? – проговорил он, удивленно глядя на них.
И как там, на панели, так здесь вокруг них очертился круг пустоты и молчания и, растекаясь и захватывая комнату, мертво погасил все звуки. Все головы были повернуты в одну сторону, все глаза тянулись к одному предмету. Густо колеблясь, подобрался табачный туман, и в самом дальнем углу услышали, как с усилием выговорили стянутые холодом и усталостью губы:
– Господи!.. хочь по шкалику… без денег отдадим… не сдыхать же нам, как собакам.
Должно быть, прозвучало неподавимое отчаяние. Буфетчик мягко, не сердясь, сказал:
– Ну, идите, идите, ребята… Не к месту пришли… Ступайте.
Они повернулись и пошли к выходу, и слышно было в непогашаемом молчании, как гремели промерзшие сапоги, а сзади, рождаясь, растекаясь и понемногу наполняя, рос говор и гул.
Спустились по лестнице и опять пошли по скрипучему снегу, ярко озаренному огнями фонарей. Светились окна в домах. Трубы медленно дымили.
Долго шли. Потом, как по уговору, остановились, опустили гроб на снег и молча сели на него. Все равно.
Внутри все закалело и дрожало неощутимой и в то же время неподавимой дрожью.
– Хочь пляши.
Микитка корявой, неразгибающейся рукой обирал намерзшие ресницы. Изредка проходила публика, но они не вставали, – было все равно.
Остановилась женщина, боязливо глядя на гроб.
– Вы чего это сидите?
Тогда Микитка проговорил неслушающимися губами:
– Мамоньку нечем хоронить.
Она еще постояла, потом порылась в мешочке:
– Ишь сердяги!.. Ну, нате.
Микишка испуганно зажал трехкопеечник. Проходили другие.
– Чего такое?
– Да вот мать хоронить нечем, – торопливо объяснила женщина, боясь, что ее упредят.
– Что такое?
– Мать, говорю, хоронят вот эти, померла, а хоронить не на что.
– Это чего такое?
Обступила маленькая кучка. Наискось, через улицу, перешел еще кое-кто.
– Мать вот не на что хоронить, – торопливо встречала каждого женщина.
Тянулись руки. То Ваня, то Микишка, делая усилие, зажимали скрюченными пальцами монетки.
– Мать хоронить нечем, а гроб глазетовый.
– Да, может, жертвованный.
– Знамо, жертвованный.
– Ишь сердяги, застыли.
– Помяните усопшую Иродиаду.
– За упокой родителей и новопреставленного младенца.
Ваня, боязливо поглядывая, незаметно толкал Микитку, чуть шепча:
– Слышь… уходить… пор…
Еще постояли и понемногу разошлись. Улица на минуту опустела. Тогда оба разом поднялись и что есть духу, глотая холодный воздух, понеслись, туго зажимая полные кулаки, толкая друг друга.
– Ды куды ты, дура!.. Вон он, трактир-то…
Гроб лежал на панели немного наискось, озаренный с одной стороны ярко и холодно фонарем. И все тот же неподвижный круг пустоты, молчания и угрозы.
Когда слышался скрип шагов, приближающаяся фигура на мгновение запиналась, пугливо и осторожно обходила, торопливо уходя и оглядываясь. Меркли бежавшие мысли, воспоминания, смех в сердце, горе или заботы, и мертвая пустота темно заволакивала холодом предчувствия.
Сияли фонари. Черно глядели окна домов. Так всю ночь, пока не стало сереть небо.
На Белой горе*
Это была высокая белая гора.
Она отвесно смотрела прямо в воду. И там от ее подошвы, опрокинувшись вниз, уходила в бездонную глубину такая же белая отвесная гора. Но это бывало только в ясную, спокойную погоду, когда в неподвижной реке отражалось и голубевшее небо, и ослепительное солнце, и белые нежные облачка.
В ветреный же день вся река серебрилась, как рыбья чешуя, и в ней ничего не отражалось – ни небо, ни облако, ни неподвижная белая гора.
А когда приходила буря, и тучи, черные и лохматые, низко неслись над водой, гнулся камыш и ровно и сердито шумел встревоженный лес, река чернела и однообразно шла в одну сторону ровными, темно шумевшими валами, и их говор и шум стоял всюду, подымался даже до верхушки горы и заглядывал и проникал в маленькие темные окошки небольшой, стоявшей на самом краю хатки. Снизу она казалась крохотной и чуть белела.