Выбрать главу

От напряжения сдержать проклятую машину пот бежал с лица ручьями и мучительно колотилось сердце.

С особенным шипением от чрезмерно быстрой езды летел велосипед, со свистом пролетая на поворотах шоссе, которое сбегало вниз извивами, как змея, и я, мокрый, задыхающийся, с выкатившимися от ужаса глазами, вцепившись в руль, с мотающимися с невероятной быстротой, против воли, по сторонам ногами, каждую секунду ждал, что вдребезги разобьюсь о каменный парапет, с двух сторон окаймлявший шоссе.

«Боже мой, неужели конец? Такой бессмысленный, нелепый конец?..»

Мимо неслись старые ели, дачи, серая сливающаяся полоса шоссе, серые сливающиеся в такую же полосу камни ограждающих его стенок. В ушах стоял свист, в горле и во рту пересохло.

На секунду перед глазами – ноги закинувшихся, взбесившихся от страха лошадей… «Да вы с ума спятили!» и кавалькада падавших с лошадей дам и насмерть перепуганных кавалеров осталась далеко позади.

Мне казалось, что эта мука – уже несколько часов, а прошло несколько минут. Навстречу понеслись дома, велосипед запрыгал, и меня с ног до головы обдала холодная вода. Руль свернулся, я со всего размаху ударился о землю и въехал лицом в грязную мутную жижу.

На секунду удар выбил сознание. Когда раскрыл глаза, около суетился народ. Я лежал в водосточной канаве, наполненной грязью, запутавшись в кишку, из которой поливали улицу и которая обдала меня водой. Возле валялся изуродованный велосипед.

Через неделю с подвязанной щекой, с подбитыми глазами, с носом, похожим на сливу, прихрамывая, я гулял по палубе парохода, а еще через неделю валялся с книгой на своем диване с радостным сознанием, что жив, здоров, цел.

Нервное расстройство как рукой сняло.

Старое*

Курени, длинно вытянувшись вдоль беспрерывно подмываемой дороги, жмутся к самым садам, которые, цепляясь, обрывисто всползают по береговым откосам до самого верху. А там – голая, бескрайне выжженная степь.

Недреманно режут светлые воды красный глинистый яр, то и дело с шумом рушащийся, и серая, пыльная, изъезженная дорога на самом краю его испуганно жмется к плетням.

Курени и сараи лохматятся старой, почернелой соломой, а дворы, в противоположность казацкому обычаю и широкому степному размаху, – маленькие, тесные: все съедает батюшка тихий Дон, подмывая вершок за вершком, сажень за саженью, прижимая к самым зеленеющим по откосам садам, куда куреням карабкаться уже невмочь.

За Доном – вербы над водой, а за вербами, сколько глаз хватает, – бесконечный луг, рыжий, сухой; выгоревший, давно выкошенный, а за лугом, на самом краю, смутно сияет, как золотая звездочка, крест – станица.

Спокойная река тихий Дон Иванович, – старая спокойная река, – и все улыбается добродушно, чуть насмешливо, по-стариковски.

Улыбается кудрявыми облаками, которые как упали, так и белеют на дне, чуть шевелясь, и рыбы ходят с удивленно-круглыми глазами. Улыбается голубым небом, которое тоже все там, внизу, в живой, чуть играющей прозрачности. Улыбается ленивыми песками, белыми, рассыпчатыми, которые всего пересыпали, и куры беспечно бродят здесь.

Ходят тут иногда и пароходы, возят пассажиров, таскают скучные пузатые баржи с хлебом. Но не любит утруждать себя старик. К середине лета, когда, словно седой, весь разляжется белыми песками, глядь, то и дело на отмели обсушивается на боку пароход.

Матросы без штанов ловят бреднем рыбу, раков; капитан с пассажиром первого класса пьют коньяк и о чем-то глубокомысленно молчат; а палубные пассажиры – которые храпят навзничь с раскрытыми ртами, с красными лицами, которые играют в карты в «носы», в «три листика», а которые, усердно потея, добиваются прохлады водочкой и чайком.

Иные, отоспавшись, выиграв или проиграв и бессчетно выпив чаю, не спеша спускаются на берег.

– Пойтить, видно.

Но для очистки останавливаются.

– Что, братцы, долго, видать, будем стоять тут?

Матросы, напряженно согнувшись, глядя на воду и сверкая белыми ногами, тянут бредень.

– Соменка упустил… Тебе говорят, забредай из глуби, забредай из глуби…

– Да ты свой-то край не подымай! Гляди, под бредень ушел.

– Под бре-едень!.. Рот раззявил! Чистый егузиил!

Вытряхивают бредень, и на песке серебристо трепещет мелкая рыбешка.

– Сказываешь, простоим сколько?

Матрос прикладывает руку козырьком и для чего-то смотрит на солнце.

– Да дён пять, гляди, простоим, а то и всю неделю.

– Прошлое лето об эту пору месяц стояли, – говорит другой, собирая рыбешку в ведро.

– То-то, думаю, пойтить, помаленечку и дойдешь.

И, вскинув сумочки, идут бережком группами по два, по три человека, степенно рассуждая о чем-то.

А старый искоса ухмыляется и пропадает бесконечными поворотами, белея песчаными отмелями среди пустой, выгоревшей степи.

Над степью кобчик трепещет, точно повис на невидимой нити; кругами плавает коршун и глядит вниз, на свою, плывущую по шершавому полынку тень, да солнце – высоко, неподвижно горячее, ослепительное, и трескается иссохшая земля, и веки смежаются узенькой щелочкой. А по иссохшей, как камень, земле бродит красный скот и делает вид, что пасется.

Вечерами, когда уйдет жар, потухнет закат, все благословляет благодатная прохлада. Тихонько стынет тихая, мягкая темнота.

Со степи тянет запахом чабреца и полыни. Унывно и тонко отовсюду поют комары, много их.

Тих и дремотно-задумчив старик Дон.

И, обогащая ночь живым человеческим звуком, плывет песня.

Нет, не песня, – ни слов, ни произносимого содержания, ни мотива…

Э-э-э… о-э-э-о… о-о-о… да э-э-э… а-а-а… о-э-э-э…

Просто душа раскрылась и тянется к этому молчанию, к этой тихой задумчивости, мигающей в водной темноте звездами, к этой беспредельности, ибо нет у нее слов, нет слышимого языка, а есть лишь воспоминания, далекие, смутные и, как всякое воспоминание, подернутые грустью.

Должно быть, едет на каюке по черной воде казак, мерно и редко гребет веслом, – либо на реке ставил вентеря и крючья на перемете смотрел, либо с лугу коня искал, – гребет и отдает этой тихой, темной, задумчивой ночи смутные, неясные, самому ему неведомые воспоминания.

О чем?

Не о том ли, как столетия назад, вот в такую же темную, тихую, задумчивую, ночь по черной воде плыл на каюке казак и пел: «Э-э-о-э… э-о-э-э…», а в густых зарослях, на лугу, таились и следили хитрые кумыки, ногайцы, беспощадные татары, косоглазые калмыки, а на другом берегу мирно спали в темноте станицы, хутора, сады?

Нет, и предания о том погасли.

Не о том ли, как пришли на пустынные берега, когда не было ни станиц, ни хуторов, ни садов, вольные люди, не стерпевшие рабства, но не сумели в привольных степях зажить привольно?

Нет, самая память, откуда взялись, пошли казаки, вытравилась…

Как и у других на хуторе, двор старика был тесен и узок.

Двухэтажный деревянный курень на пригорке глядел на реку, на пропадавший в сухой мгле бесконечный луг, на сияющую на самом краю звездочку креста. Старик выходит на крылечко и, приложив руку козырьком, тоже глядит на старую реку, на луг, на звездочку.

Он высок, широкоплеч, старинная борода не очень седа, а ему – девяносто два года.

Каждое утро выходит он и смотрит из-под козырька, не ворочается ли старина… Нет, не ворочается. Как будто и сорок, и пятьдесят, и восемьдесят лет назад то же было: и Дон, и пески, и луг, и небо, – и в то же время все теперь по-иному, все по-новому. Пропадает благодать простора в степях, пропадает зверь и птица, пропадает рыба в озерах, да и самые озера, пропадает удаль в казаках, мелкий народ пошел. Вон пыхтит и тащится с баржами супостат; какая уж тут рыба, – всю разгонит. И радуется старик, когда увидит, как сохнет на солнышке севший на мель пароход.