Так каждое утро оглядывает старик владения своего неоглядного царства.
Потом проверяет, что делается в узком, подмываемом Доном дворике. Курица вылезла из-под досок и кудахчет, – стало быть, не в курятнике снесла.
– Марья, а Марья, ты что же за курами не смотришь? В курятнике-то у тебя крысы одни живут.
Марья, крепкая жилистая женщина, сожженная солнцем, ветром, лет пятидесяти, засучив рукава и высоко подоткнув юбку, стирает в корыте белье.
– Ну, ладно уж, знаю…
Как и все бабы на хуторе, она встала сегодня, когда еще звезды были на небе, убралась с коровами, прогнала их в степь, выгнала телят, испекла хлебы, отстряпалась, возилась с птицей, банила полы, а теперь взялаеь за стирку. Было одно и то же изо дня в день, вот так уже двадцать два года, не покладаючи рук. Незачем подгонять… И взяло ее зло.
– Да ты ни свет ни заря подымаешься, делать тебе нечего и балабонишь. Сиди уж у себя, чисто сыч!
Старик пропускает мимо ушей, – на то бабы, чтоб молоть.
Не в этом суть, а главное, что и бабы теперь Сталине такие, как по старине: все хи-хи да ха-ха, а нет, чтобы настоящее. Что – настоящее, и сам ясно не представляет, но было иное, и он это чувствует.
Он живет отдельно от тех, занимает верх двухэтажного куреня. В нижнем этаже сложены старые хомуты, седла, мешки с отборным зерном для посева, крысоловка с куском объеденного сала и всякая домашняя рухлядь.
Наверху, в маленьких четырех комнатах, – никакой мебели: только белый стол, табурет и тесаная кровать. Пахнет травами и старостью. По стенам на гвоздиках – множество мешочков с сушеными травами, с семенами, с косточками неведомых зверей и оружие. Кривая баклановская шашка, с которой он ходил на Кавказ, пика – наискось, из угла в угол, во всю стену; еще шестнадцатилетним казачком он служил с нею во время наполеоновского нашествия, много переколол французов – и счет потерял; красная ржавчина, как старая забытая кровь, всю ее оползла.
Но лучшее украшение комнаты – это: в небольшие окна виден Дон, и песчаные косы, и тот берег с наклонившимися вербами, и бесконечный луг, и сияющая звездочка невидимого креста на краю.
Целый день у старика забота и дело. С утра выйдет на крылечко, побранит Марью; если племянник тут – так и племянника, а если работник еще не уехал в поле – то и работника; потом ворочается в комнаты, и начинается настоящее дело.
Ходит старик около стен, трогает мешочки. Из одного семена высыплет, попробует, из другого – травку сухую; разотрет между старыми, костлявыми, иссохшими руками, понюхает плохо слышащим носом.
Потом ходит из угла в угол старыми шагами и старым гнусавым голосом победно поет:
Ходит, и поет, и ухмыляется хитро, по-стариковски. Чему? Но разве не целая жизнь позади?
Обедать приносит ему в горшочке Марья. Он и ее встречает настороже, хитрой улыбкой, сузив глазки, стоя в углу.
– Ага, принесла!.. Ну, ну, ну… Так, так, так… Попробуй, попробуй…
Марья, раздраженно и сдерживая себя, ложкой черпает кашицу и, дуя, осторожно тянет губами горячее варево.
А он все ухмыляется.
– Та-ак, та-ак… Черпни сбоку, черпни сбоку… Развороти, развороти кашу-то…
И вдруг трясется от охватившей злобы и жует заросшими губами.
– Подсыпала, подсыпала!.. Что не берешь сразу-то? Ага, выбираешь! Нет, ты развороти-ка, возьми-ка с донушка, с донушка, с донушка…
– Тьфу, будь ты проклят! И когда только… – И, переламывая себя, со злобной и льстивой ласковостью говорит, стягивая тонкие позеленевшие губы в уродливую улыбку: – И чтой-то вы, Трофим Никанорыч?.. Али мы лиходеи? Ну вот, вот беру откеда хотите. Господи, да неужто ж мы… Горячее, губы жгешь… Кушайте на здоровьице.
Она уходит, а он принимается за еду, осторожно прислушиваясь к запаху и вкусу.
Старый, с вялой кожей, но еще сильный и бодрый, он борется за свое право на жизнь, борется за свое понимание ее, за свою власть над нею.
Вечером приезжает с поля племянник. Ему шестьдесят два года. Сухонький, маленький старичок, живой и озабоченный, с загорелым зимой и летом лицом.
Когда-то это был офицер старинных времен, каракулями подписывавший свою фамилию, отличавшийся от казаков не лицом, не голосом, а погонами на неуклюжем, мешковатом мундире. Но теперь и это стерлось, и он потонул среди огрубелых, копающихся около земли казаков, и лишь засаленная, заношенная, неизменно зимой и летом на голове, офицерская фуражка свидетельствовала о былом.
Едва смолк скрип приехавшей арбы, уже разносится в объявшей тесненький дворик сухой мгле летней ночи хриповатый, обветренный голос с тем особенным, грубовато-сердитым повышением, которое выдает экспансивность казачьей натуры, все принимающей близко к сердцу.
– Куда хомут бросил? Кому сказывал, как приехал: «Зараз в конюшне вешай»? Н-но народ!.. Марья, а Марья, свиньи опять у тебя просо рассыпали… Ге, кум Мирон! Ну, как?
Густеет синий сумрак, и уже потонули плетни, курени, сады, нет реки. Ярко и весело краснеет, колеблется, потрескивает огонек в летней кухне; вкусно несет оттуда горячими галушками.
В курене с низким выбеленным потолком и чисто выметенным земляным полом уже накрыт домотканой скатертью грубо сколоченный стол. Подрагивает скупым красным огоньком в полуразбитом стекле пахнущая копотью и керосином лампочка на стене. Тонко тоскливо звенят налетевшие комары. Уже дымятся галушки.
Голос Марьи: – Трофим Никанорыч, пожалуйте кушать!.. Григорий Митрич, иди!.. Иван, слышь, иди вечерять.
И вот четверо обсели стол, и у каждого – свое, и каждый, обжигаясь, носит и дует на горячие галушки.
Старик сидит в красном углу под потемневшими, закоптелыми иконами, и девяносто два года, все, как один, смотрят из прошлого и караулят каждое его движение.
Работник ест сосредоточенно, много и без конца набивая оттопыривающиеся щеки. Для него все просто и ясно: поработал с зари, теперь поесть и завалиться спать, а завтра – опять. И так изо дня в день до покрова. А в деревне, в России, – хозяйство, жена, дети.
У Марьи – тоже свое. Где-то в смутном, нежном далеком прошлом – милая Польша. Где-то, как на потерявшемся повороте непылившей дороги, веселая, свежая, гибкая фигура и смеющиеся, задорные глаза, и русая коса, и звонкий голос.
Это – ее веселые глаза, это – ее тонкая фигура, это – ее сбегающая по спине каштановая коса. И казачий офицер, смешной, неуклюжий, с черными, как маслины, глазами, позванивает серебряными деньгами.
И вот – чуждое небо, чуждые люди, старая река, чужие степи. И они не знают, они не видят, сколько бессонных ночей, сколько пролито слез по милом крае.
Звонкий девичий голос…
А теперь – седые жесткие пряди, теперь – грубое, обветренное, полумужское лицо, полумужской голос, крепкая жилистая рука, которая и коня осадит, и сильными взмахами умело перегонит на ту сторону каюк, и раскинет сети. И уже свои – это небо, эти пески, этот зной, эта неустанная работа в поле, в саду, в огороде, эти когда-то грубые и отталкивавшие своей грубостью люди.
Изредка во сне или во время болезни и когда смерть смотрит, – далекое, нежное, смутное, как умершее, воспоминание: звонкий голос, задорный блеск глаз и небо – то, другое, потухшее…
И опять стоит настоящий, теперешний день со всеми своими требованиями, заботами, горем и ожиданием – тем ожиданием, которое двадцать два года владеет ими, владеет их сном, их думами, каждым часом дня и ночи.
Вот они сидят четверо и носят деревянными ложками дымящиеся галушки. И Григорий Митрич говорит:
– Плугом хорошо теперича подымать землю. Кабы косилку, – н-но, хозяйство вполне было бы.
Говорит это, а за словами стоит: «Измучился ждать… Старость, штоб тебе!..» И с подавленной, может быть, неосознанной ненавистью глядит на того, кто сидит под образами и с хитрой старческой улыбкой носит в заросший рот галушки.
А тот: – Во! Косилки, веялки, жнейки, а – дураки… Почему такое в старину выйдет, деревянным плугом подымет степь, – во пшеница была! А ноне што? Куда Дон делся? Али птица у вас гогочет на лугу?.. Дураки! Людоеды! Куда пятитесь?.. Оглянитесь, – назади благодать-то господня была.