Выбрать главу

Жил он, как все жили на железной громадине, сдавленный железными объятиями размеренной жизни. На судне был точен и аккуратен; когда съезжал на берег, беспросыпно напивался и ходил с другими к девицам в веселые дома.

Но когда оставался один, особенно в ночные часы на вахте, начиналось что-то совсем другое, над чем уже не имеют силы ни железный порядок, ни железная дисциплина, ни офицеры, ни сам командир.

Зорко смотрит он, привалившись на баке, на неуловимо бегущее навстречу из синего сумрака смутно волнующееся море. Сзади темнеет ходовой передний мостик, смутнеет вахтенный начальник и два сигнальщика. С боков отсвет зеленого и красного фонарей, и ровное, мерное, не то печальное, не то жесткое в своем равнодушии дыхание машины.

Рідный край! Но ведь когда он был дома, он не чувствовал его, как не чувствовал себя, свое здоровье, пальцы на ноге, пока не разрубил одного топором и долго лечил, а он долго болел.

И не видел он и не знал, и рос, и жил, как трава на поле или верба при воде, – всякий ветер ее колышет и треплет, а она качается и клонит ветки, и ей все равно, растет себе.

Синий сумрак ночи точно булавкой прокололи; как капелька крови, тонко загорелся затерянный красный огонек.

И он крикнул, оборотившись к мостику, крикнул голосом, каким говорил «никак нет», «так точно»:

– Красный огонь слева по носу.

Огонек подержался и пропал, затерялся в пустыне ночного сумрака, и все так же равнодушно дышит внизу машина, так же по обеим сторонам уходит назад, все так же движется темная волнующаяся поверхность, все те же звезды над головой, до которых не доходят ни слова молитвы, ни слова команды и приказаний, ни жесткое, равнодушное дыхание машины.

…Не знал он солнца, и не было ему дела до него.

Вставало оно, красное, за левадою дяди Хведора, и сначала тронет верхи верб, а потом покраснеет солома и белая труба на хате бабы Горпины, а потом, геть! по дальним буграм, по-за Днiпром, по верхушкам темного леса, и вдруг засмеется все село, все хаты, все мазанки, и лес, и Днiпро, и пыль, что поднялась за стадом да так и забылась, повисла, и скрипучие ворота, и ребятишки, у которых только пятки горят – за телятами с хворостиной, и всюду протянулись веселые длинные прохладные тени…

А с мостика строгий голос:

– На баке вперед смотреть!

– Есть!

…Не знал он тогда солнца, не знал и не чуял красоты его, ибо рос, как трава на поле, а теперь узнал, вспомнил и почуял, и стало проситься к глазам, как едкий дым от махорки, но он не давал воли…

«Солнце мое радостне!..»

Пустынен ночной сумрак, и без конца уходит по сторонам движущееся, темное волнующееся море.

…И не видал он, не знал он старого батька Днiпра.

А он, старый, белел седыми похилившимися от шепоту камышами, разлегся, старый, белыми сыпучими песками, и не чуял он старого, а теперь почуял и вспомнил его всего, как живого, седого, ласкового, тихого, блескучего, – и подступало к глазам горько и темно, но не давал он воли и глядел в бесконечный сумрак на смутно бегущее море…

«О Днiпро, мiй батько старый!..»

И снова в безграничности сумрака вспыхнула кроваво-красная звезда, казалось, на краю мира. Потом кровавый свет погас, и вспыхнула зеленым светом, потом погас, и вспыхнула белая, светящаяся точка и погасла. И опять красная, и зеленая, и белая.

И он проговорил голосом казенным, как у всех:

– Справа на борту маяк.

…Не видел и не чуял красы жизни своей, а теперь увидел и почуял…

Голодно было? Да, голодно.

Трудно было? Да, трудно.

Но было там солнце, был Днiпро, были кони, скотина, серый с репьями, с колтуном в хвосте, Серко, были дивчата, не те, к которым он ездит пьяный на берегу, – и теперь увидел и теперь почуял, что радостно все было, что живое все было, что к самому сердцу приросло, кровью припеклось…

Пустынна ночь, и уже не видно нигде живого огня. И эта пустынность, и волнующееся в темноте море, и безграничность смутного сумрака говорили, что есть смерть и кончина мира.

А с мостика:

– На баке вперед смотреть!

– Есть!

Пробили склянки. Поднялся сменяющий с вахты матрос, и Григорий Пидтынов; казенный человек, с таким же лицом, с такими же движениями, с такими же словами, как у всех, полез наниз спать крепким морским сном на узко-подвешенной койке.

И было четвертое, последнее отделение, где, как и в первом, было только одно живое существо, у которого жизнь была тоже своя, особенная, не смешивавшаяся с жизнью других.

Это был кот Васька, серый кот, с черной продольной по спине полосой, с змеисто-ласковым хвостом, с желтыми, внимательно-холодными глазами, с мягкими, бархатными лапами, в которые он сладострастно медленно то вбирал, то выпускал острые, кривые, белеющие когти.

Он не знал, где и когда родился, кто был его отец и мать, не знал, что такое твердая земля, не слышал шороха листьев и ветвей, не цеплялся острыми когтями в древесной коре, никогда не видел зданий, не лазил по крышам и не слышал тонкого мелодичного голоса кошечки.

Он знал только металлически-гладкую, твердую, всегда безукоризненно чистую поверхность палуб, по которой день и ночь, без перерыва, бежит так нервирующее содрогание, знал, что за краем, сколько глаз хватает, беспредельно волнующаяся вода.

В тихую погоду он лежал в носовом отверстии, откуда выходили якорные цепи, и часами глядел на спокойную, без конца бегущую навстречу воду, в которой стекловидно колышутся голубое небо и белые облака, на мелькающих темно-влажными спинами дельфинов и думал.

Во время бури беспробудно спал целыми сутками, свернувшись где-нибудь в темном укромном уголке. А когда производили учебную артиллерийскую стрельбу и тяжко все сотрясалось – он забирался в самый низ, и в темноте с беспокойной нервностью, лихорадочно горели два фосфорических глаза.

Весь броненосец Васька знал как свои пять пальцев. Он везде заглядывал, осторожно, деликатно нюхая, всюду ходил, мягко ступая беззвучными бархатными лапами; умел пользоваться подъемными машинами, часами сидел, дожидаясь, перед люком, где они ходили, прыгал на площадку, степенно, не шевелясь, сидел между матросами и безошибочно выскакивал именно на ту палубу, куда ему было нужно.

Спускался и в машинное отделение, где тоненько что-то шипело и, поблескивая, двигались бесчисленные части; заглядывал и к кочегарам, где было смертельно жарко и где он любил погреться, когда наверху свистел ветер и несло соленые брызги.

Это был кот с огромным чувством собственного достоинства. Слепого, беспомощного его доставил с берега в пазухе Грицко Підтынный, но это нисколько не обязывало кота, и, когда он вырос, он относился к Грицку, как и ко всем другим, сдержанно, холодно, вежливо.

«Если вы меня ласкаете, балуете, кормите, так это для собственного удовольствия и забавы, а ведь у меня своя жизнь, и я не хочу быть ничьей игрушкой».

И кончик его хвоста извивался, как тонкая головка ядовитой змеи, которая может, но пока не хочет укусить.

Иногда он терся о колено или руку, но сейчас же отходил и забывал ласкавшего его.

– Братцы, а наш Васька из барского сословия, ей-богу!..

– А то нет, что ль: сколько ни корми, он те завсегда начхает в харю.

– А что ж, бывает так, что какая-нито княжна родит дитё да в воспитательный от сраму. А потом, гляди, вырастет, не знай, что княжеского роду, ан княжеская кровь и скажется: даром что в сермяге али в зипуне, а рукие бе-елые, и все норовит, вместо чтоб пахать, векселя подделывать…

Кругом дружный хохот.

Завтракать Васька спускался к поварам, а обедал с матросами, спокойно сидя среди них и очень разборчиво относясь к предлагаемым кускам.

Ваське весь свет представлялся в величину площади броненосца, а за бортами – бескрайно, без границ волнующееся море.

И на этом свете были единственные существа в черных штанах и белых матросках.