Выбрать главу

Чтобы продлить это таинственное и важное событие – рождение новой, никогда не доступной ему дотоле формы, – он выискивал, что бы еще сказать.

– Под мышками, под мышками чтобы не жало…

– Знаю, знаю.

– И талия, пожалуйста, чтоб талия была, как следует, прислоненно.

– Да уж не беспокойтесь, все будет сделано.

– И чтоб рукав, уж будьте добры, чтоб рукав хорошо глядел…

– Говорю, не беспокойтесь: ученого учить – только портить…

Этот день медленно таял и не хотел уходить. Потом пришла такая же длинная-предлинная ночь, и он думал, что она никогда не кончится. А когда засерело в окнах, оставалось восемь дней.

А когда принесли сшитую форму, оставалось всего шесть дней.

Шесть дней! Это было невероятно.

Но еще невероятнее была эта аккуратно сложенная на стуле кучка темно-зеленого сукна с погонами, с крючками, со штрипками.

Портной, как заклинатель и чародей, взял мундир, осторожно встряхнул, чтобы расправить, и стал надевать на Павла Ивановича – сначала один рукав, потом другой. Провел рукой по спине и стал застегивать тугие крючки.

Высокий, твердый, негнущийся воротник подпирал подбородок. Наваченная грудь поднималась горой. Руки, всегда вылезавшие из коротких рукавов пиджака, теперь солидно исчезали в широких обшлагах.

Павел Иванович поднял глаза к зеркалу и оторопел. Оттуда глядела солидная, важная, полная достоинства фигура в темно-зеленом сукне. Павел Иванович хотел спрятаться, так это было необычно и жутко, но в зеркале – все та же важность, значительность, независимо от его лица, от его желания, робости и застенчивости.

Точно не просто портной надел на него новое сукно, а облачал таинственные покровы, отделившие его от всего, что было до сих пор, от всей его жизни, казалось, от его имени, привычек, особенностей.

Надо было расплачиваться, говорить обыкновенные слова, делать обыкновенные движения. Упираясь шеей и подбородком в несгибающийся воротник, не сгибая стянутую талию, он проговорил:

– Ну, спасибо… Ей-богу, благодарю… Хорошо…

Портной ушел.

Павел Иванович прошелся по комнате. Хотел было заложить руки назад, но раздумал, опустил их, поматывая и не сгибая.

В комнате были два Павла Ивановича: один – маленький, тщедушный – овечьими глазками глядел на другого Павла Ивановича – высокого, вытянутого в струнку, с крепко охваченной, несгибающейся талией, с крепко охваченной несгибающимся воротником шеей, мерно и стройно ходившего из угла в угол, помахивая несгибающимися руками.

Когда он проходил мимо зеркала, маленький Павел Иванович видел его с головы до пят. Когда шел дальше и поворачивался по углам, маленький Павел Иванович чувствовал и высокую наваченную грудь, и темную зелень сукна.

«Не пора ли снимать?» – проговорил маленький Павел Иванович.

Но большой, так же степенно и важно, не сгибая поматывающихся рук, проговорил:

«Зачем же? Снять успеем…»

«Как бы не помять», – заискивающе проговорил маленький.

«На фигуре не помнется, а на стул положить, складки на сукне сразу».

Тогда помолчали, и маленький Павел Иванович сказал:

«Так, может, вам бы пройтиться?»

«К Любаше разве?» – улыбнулся большой Павел Иванович.

Маленький захихикал.

Вышли. Но на улице, где сурово стояли огромные дома и небо лишь узкой полоской синело меж их верхушками, шли бесконечно люди и катился вечный грохот, оказался один Павел Иванович, маленький. Он мелко, со своим обычным, невысказанным испугом, засеменил, чувствуя себя потонувшим и ничтожным.

Публика торопливо шла туда и назад, не обращая на него внимания, но серый люд почтительно давал ему дорогу, расступаясь направо, налево. И понемногу вырос большой Павел Иванович. Он широко, неторопливо шагал, высоко держа подпираемую воротником голову, прямо, как корсетом, охваченную талию; наваченная грудь горой поднималась; сабля мерно и в такт шагу похлопывала по ноге. Павел Иванович маленький подобострастно и умиленно заглядывал сбоку.

Когда пришли к Любаше, она всплеснула руками:

– Господи! А ведь я думала, настоящий околоточный!..

Маленький Павел Иванович мелко захихикал, но сейчас же стушевался, а большой проговорил:

– Околоточный и есть, – я поступил на службу.

И прошелся из угла в угол комнаты. Любаша восхищенно следила за ним, чувствуя, что какая-то черта значительности легла между ним и ею и что теперь нельзя налить ему в шапку воды или помазать горчицей губы.

– Вам, может, кофею?

Это было в первый раз, что она угощала его; но теперь, казалось, так и надо.

После кофе Любаша прыгнула к нему на колени.

– Помнешь.

Встал и ходил, а она смотрела на него, присмиревшая.

– Какой вы!.. Вас не узнаешь.

– Служу по полиции.

И ведь в сущности он действительно служит. Осталось шесть дней, – что из того?..

Когда вышел и снова оглушительно накатилась улица, на минутку показался было маленький Павел Иванович, суетливо дававший дорогу. На углу стоял городовой, бравый, рослый, краснолицый. Он вытянулся и, глядя на Павла Ивановича, откозырял. Павел Иванович слегка взмахнул к фуражке белой перчаткой. Тогда маленький Павел Иванович окончательно исчез, и остался один, большой.

С этого времени все, естественно, приняло иные, соответственные размеры. Дома несколько подались, стали ниже, тротуары уширились, попросторнели. Люди, торопливо шедшие навстречу и обгонявшие, разом потеряли индивидуальность. Прежде каждое лицо он видел и отчетливо запоминал; теперь все они одинаково мелькали мимо, как желтые пятна. Не было ни гимназистов, ни помещиков, ни женщин, ни мужчин, ни детей. Точно зеленое сукно мундира на его плечах стерло с них все отличия и на всех наложило печать однообразия и подчинения.

Он шел высокий, стройный, и по плитам тротуара ступали его лакированные сапоги. Городовые козыряли. И нес он священно некую тяжесть, которую и сам не умел назвать.

Встречавшиеся офицеры по-прежнему выделялись пятнами, но уже не казались недоступными богами, и он, прямо глядя им в лицо, козырял, и их глаза смотрели так же, как и его.

Зашел в ресторан, закусил и выпил. В голове шумело, шумели голоса, стоял смех, звон посуды, и движения его приобрели непринужденную беглость и легкость.

– Шестьдесят процентов скидки-с, – низко кланяясь, подал официант счет.

Расплатился и вышел, и раздражение все росло.

– Мне не скидка, не проценты нужны, – мне порядок нужен. Ага, ррракалии!.. В кухне небось грязь, прислуга неряшливая, торгуют вместо двух – до четырех… Я ввас!..

Он грозно поглядывал, и все крутом, казалось, молча подчинялось. Все, что жило кругом, шумело, двигалось, говорило, – жило, шумело, двигалось, говорило только потому, что нуждалось, ждало, жаждало порядка, кричало о порядке.

– Осади назад!

Извозчик испуганно попятил лошадь.

– А ты что же это… на мостовой навоз?! – И он чувствовал, как белеют перчатки на руках и над самыми глазами – козырек.

Дворник испуганно схватил метлу и лопату:

– Зараз все вычищу, ваше благородие…

Этот испуг приятно шевельнулся в сердце чувством удовлетворения. Хотелось, чтобы этот испуг был разлит на лицах всех этих идущих людей.

Улицы раздвинулись широкой площадью, залитой народом. Из моря голов поднимались лари, палатки, торговки выкрикивали товар, приказчики хватали за полы покупателей, и в этом шуме, говоре и людском плеске, как корабли среди расходившихся волн, отчаянно и надрываясь звоня, медленно проплывали трамваи. А над смятением и ропотом людским поднималась с печатью минувших веков старинная башня, бесстрастно отмечая на огромном циферблате неумолимо утекающее время.

Павел Иванович в первую секунду почувствовал себя утонувшим и поглощенным этим неумолчным человеческим морем, которое жило своей собственной жизнью, независимо от него. Но когда огляделся, увидел городовых, увидел, что все это множество жило, торговало, кричало только для порядка, только для того, чтобы легким движением руки в перчатке можно было разом остановить и крик, и говор, и движение, и самую клокочущую жизнь. Он разом почувствовал, что стоит на вершине и все это море клокочет у ног.