На минуту приостановился. Все лица поразительно были одинаковы: и одежда, и движения, и взмахи рукой, и голоса, точно не было ни пола, ни возраста, ни разницы в достатке. Только городовые резко, пятнами выделялись.
– Ты что?!. Ну, ну, ну, отходи, отходи…
– Мы… ничего.
И субъект, торговавший старыми штанами, с удивлением отошел к сторонке.
С отчаянным азартом торговались у ларей торговки мелочью.
– Эй вы, бабье!.. Что рот-то расстегнули… гам на всю площадь!
– Али молчком торговать?
– Молчком – не молчком, а чтобы по закону и… порядок…
И, чувствуя, как оставляет за собой след внимания, испуга и подчинения, шел дальше между ларями.
– А это что такое?!.
Он подошел, дернул ларь, повернул его задом наперед, и товар мелким дождем посыпался на землю. Торговка пронзительно завизжала:
– Караул!.. Батюшки мои!.. Ой, разор!..
– А ты ставь правильно, в линию улицы и чтоб лицом к лицу, а не как попало…
Поднялся невообразимый шум. Торговки хватались за столы, лари, сундуки, а человек в мундире и белых перчатках сердито рвал их и поворачивал лицом в другую сторону. Подбежали городовые. Он приказал им повернуть все лари, столы, палатки.
«Эх, не догадался: надо завесть серебряный свисток…»
– Осмелюсь доложить, всегда так стоят вольно, – козыряя, почтительно докладывает один из городовых.
– Приказываю поставить в порядке!
Городовые смущенно и вяло стояли. Один торопливо куда-то побежал.
Павел Иванович надменно и с сознанием огромной ответственности стал собственноручно восстанавливать нарушенный порядок жизни.
Тут случилось нечто невообразимое и возмутительное: в него полетело гнилое яблоко.
– Мундир!.. А?.. Мундир!!.
Он обнажил саблю. Толпа шарахнулась. Сквозь свист, вой, улюлюканье в него летели тухлые яйца, гнилые яблоки, комья грязи. Ребятишки орали и плясали кругом, а он стойко, не давая пятнышку упасть на мундир, фехтовал, ловко отбивал саблей плашмя летевшую гадость.
– А-а!.. Сопротивление!.. Я в-вас!..
Вдали сквозь толпу торопливо пробирался помощник пристава с околоточными и городовыми.
Павел Иванович, маленький и незаметный, сидел за деревянной решеткой, за той самой, за которой сидел тщедушный субъект, которому он слегка поклонился в первый день. Мундир лежал кучкой на полу в уголку, – ему приказали снять его, – и подтяжки сиротливо, узко и конфузливо проступали на плечах, прижимаясь к рубашке.
Городовые курили махорку и разговаривали про деревню. В полуотворенные двери видно было, как в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, весело ловили языком усы писаря и несся скрип перьев. А из дальней комнаты, где был пристав, доносилось с перерывами:
– Откуда говорят?.. Да!.. да!.. Как?..
Должно быть, говорили по телефону.
Павел Иванович сидел маленький, ничтожный. Весь огромный мир шумел мимо него, сам по себе.
И уже на всю жизнь Павел Иванович остался маленьким, крохотным, затерянным в громаде шумевшего мира.
Нередко в старости вспоминал он, что раз был счастливым в жизни, – раз, и то всего несколько часов.
Одинокий двор*
Это была обыкновенная жизнь среди паханых полей, среди быков, навоза, лошадей, среди не покладающего рук труда.
Деревенская улица выходила прямо в степь.
А степь вся, до самых последних гребней, либо жарко желтела жнивьем, либо бесконечно лоснилась хлебами, либо уныло бурела сизым полынком, горьким и никому не нужным.
Скользили неведомо куда тени облаков. Медлительно плавали, распластавшись, коршуны.
Дворы, густо поросшие бурьяном, обставлены навесами. Оттуда глядят колеса, оглобли, сбруя, свежетесаные жерди, топор, воткнутый в дровосеку. Стоят сложенные в клетку, просыхающие кизяки для зимней топки, хлебный амбар. У жердевых ворот изба с обвисшей соломенной крышей.
Позади, закрывая полнеба, зеленеют гигантские вербы левад, склоняя усталые от зноя ветви над степной речушкой, незаметно пробирающейся то в неподвижных камышах, то в отлого топких глинистых берегах, то в беленьком песочке, намытом из глубоких оврагов.
Никого. Один дремотный зной над всей деревней. Раскаленно тянутся жгучие часы, и все та же молчаливая пустыня среди жилья. Степь высосала отсюда всю жизнь и разметала ее по бесконечно желтеющим, жадно просящим косьбы хлебам, – там и люди, там и животные.
Недвижная оцепенелость глядит из этих улиц, где – никого из этих дворов, где – никого.
Зной и сам изнемогает в неподвижности своей, и солнце, отяжелевшее, начинающее багроветь от усталости, понемногу сползает за вербы, дробясь сквозь ветви.
По дворам, по степи тянутся узкие, длинные тени и говорят о просыпающейся жизни.
Бродят и роются куры. Повыползли собаки, высунув языки, торопливо дыша, хватая с цоканьем проворно носящихся над ними мух.
В вечереющем воздухе уже звуки: на краю деревни кланяется над колодцем журавель, и доносится его скрипучий голос, и, скрипя, ползут отовсюду из степи арбы. Идет стадо в облаках все закутывающей пыли. И с другого конца улицы осиплый от зноя голос:
– Ванятка-а-а!.. Го-ни су-ды рыжего бы-ка-а-а!..
Голос смешивается со всеми просыпающимися от знойной дремоты звуками, с этой встающей из-под копыт идущего стада пылью, с солнцем, устало сквозящим в ветвях левады, с красно загорающимся закатом.
Жизнь Пименова двора была кусочком этой общей, оцепенелой за день, теперь просыпающейся к вечеру жизни.
К его двору, такому же просторному, поросшему бурьяном и колючкой, обставленному навесами и широко обнесенному плетнями, шли коровы.
Остановилась арба с свеженакошенной травой. Скатился мальчишка. Слез Пимен, запыленный, с сожженным солнцем и степным ветром лицом, отворил скрипучие, обвисшие жердями ворота, и пузатый конь сам повез, поматывая головой, арбу во двор, – дескать, сам знаю, – и остановился у дальнего навеса.
Слезла и баба, – с лицом, по самые глаза обвязанным белым платком, – чтоб солнце кожу не портило.
Целый день залитый зноем, дремотно-пустой двор теперь ожил.
Мальчишка бегает взапуски, загоняя на баз телят, а они, задрав хвосты и брыкаясь, скачут по двору. Мемекая и подрыгивая хвостиками, без толку толкутся овцы с болтающейся, присохшей на шерсти грязью. Бегут, повизгивая, ни на кого не обращая внимания, поросята, боясь опоздать к ужину. Раскачиваясь и повиливая гузном, идут с речки утки, и степенно, белыми пятнами, не прерывая начатого сдержанно гогочущего разговора, следуют друг за дружкой гуси.
А хозяйка под навесом, присев на корточки у равнодушно жующей коровы, уже брызжет в железно-звучащее ведро белыми жгутами дымящегося молока из туго оттягиваемых сосков.
– Телят не пуска-ай!.. Ах ты пострел!.. Куды ты!..
– Иван Иваныч, здорово дневали…
– Наше вам.
– Ой, да-а, ма-а-ль-чи-и-шечка-а… да разне-е-сча-стный!..
– О-о, э-э… а-а… о-о-э-о… – несется из-за деревни с мало-помалу пустеющей степи, испещренной тенями, несется, сливаясь с этой бодрящей прохладой, с этим вечерним оживлением перед усталым ночным покоем.
Пимен выпряг коня, и конь сам пошел на баз, без сбруи, без уздечки, голый, одобрительно помахивая головой, знал – завтра воскресенье.
Уже торопливо всюду забиралась прозрачная, синеватая, сухая летняя мгла, и, ярко потрескивая и шевелясь вздрагивающей краснотой, горел огонек под навесом летней кухни, а хозяйка вместе с суетящейся около тенью возилась у кипящего котелка, роняя с ложки ныряющие в клокочущую воду галушки.
Свидетельствуя, что уже наступила короткая, быстро убегающая ночь, зажглись звезды. Беззвучно темными тенями стали носиться летучие мыши.
Обсели котелок тут же на траве под звездами, в виду неподвижно стоящих кругом тихими темными силуэтами сараев, избы, амбара и черной громадой возвышающейся левады, и стали носить ложками обжигающие галушки. Сидел мальчик, Пимен да хозяйка.