Собаки тоже сидели позади, умильно поглядывая, а кот терся о спины.
Этот тихий покойный ночной ужин во всей деревне, в каждом дворе – замирающий аккорд буйного зноем дня, мертво царствовавшего над деревней и бурно клокотавшего в огне палящего солнца неустанным трудом там, над полями.
И Пимен, крестясь на темный восток, откуда, весело играя и напоминая, что протекает короткая ночь, выползали все новые и новые звезды, проговорил:
– Спасибо, матка.
Проговорил осиплым от зноя, пыли и степного ветра мужичьим голосом, но с той особенной внутренней мягкостью поработавшего человека, который устал и перед которым заработанный отдых.
Там, в степи, среди жнивья, среди покосов, среди пашни под палящим огнем дня, не было у него семьи, не было жены, не было матери его детей, не было и детей, – были только работники.
Баба, обливаясь потом, поспевала за ним, звеневшим косой, гребла сено. Семилетний мальчик, так же без отдыха, как взрослый, возил копны к стогам.
И Пимен широко, насколько только хватало дыхания и рук, взмахивал косой, ступая шаг за шагом, роняя с взмокшего лица пот, – и с звенящим звуком ложилась пластами трава.
Он не думал, трудно или нет, весь пожираемый напряжением труда, весь отдаваясь во власть неумолимого степного порядка.
Покос еще не отошел, а уже спеет зерно, уже зовет хлеб, день упустишь, весь урожай высыплется, – солнце делает свое дело, будешь косить пустую солому. А там спеши с молотьбой, а там хлеб возить, а там на ярмарку, а там пахота, – так до первого снега, пока побелеет усталая, примолкшая до весеннего солнца степь.
И, задыхаясь, словно подгоняемая по дороге почтовая лошадь, которой нет и не будет до поры отдыха, он хрипло, скверно кричит на замешкавшуюся со сбившимся платком и пылающим потным лицом бабу с ввалившимися от усталости глазами, а то и кулаком сунет.
Та и не гонится за тычком, ибо он прав, прав жестокой степной правдой.
И не раз как резаный кричал и бился в дюжих руках мальчишка, которого порол кнутом отец за то, что не поспевает возить копны.
Да, это там, в неумолимом царстве всепожирающего, не знающего пощады труда.
А теперь – звезды над головой, и все больше их выбирается из-за темной и смутной степи; вздыхают быки, жует лошадь, и собака где-то на краю лает упорно, настойчиво, с усталым отчаянием. Помолчит, прислушается и опять лает одиноко, упорно, настойчиво, с особенным, ей одной понятным собачьим озлоблением. И этот лай сливается с тихой деревенской ночью, полной смутных силуэтов не то изб, деревьев, плетней, не то странных, уродливо искривленных, непонятных в молчании чудовищ.
Пимен ложится с женой на разостланной белеющей посреди двора полсти, а мальчишка гомозится, как кура на насести, укладываясь на крыльце. Прикорнул и уже крепко спит.
С полсти доносится:
– Исажары высоко, поздно… а-а-х-х-а!..
И голос женщины:
– Пим, слышь, что сказывают: Калиниха, кубыть, под причастием закликала.
Молчание.
– И будто с того: мужа обманывала… слышь, с лавошником.
– Ну-ну… ишь опять овца кашляет, кабы не сдохла.
Из-за левады, из-за речки, из темноты тонкий жалобный крик, – должно быть, филин. Звезда скатилась.
– И, кубыть, лавошница-то мужу весь зад смолой сожгла горячей…
И помолчав:
– А нонче алафузовские приказчики опять приезжали.
– Ладно, спи.
На полсти смолкает. Смолкает и собачий лай. Только синяя мгла да звезды. И над деревней, над темными дворами снова пустыня, черная пустыня тихого, молчаливого, не шевелящегося сна.
Хотя и воскресенье, но Пимен проснулся рано, – побелевший восток глядел из-за плетней и разбудил.
Поднялся, почесал за ухом и спину, зевнул так, что воробьи поднялись из-за застрехи, покрестил рот, плеснул в нос и заросшие щеки воды из висевшего на веревочке кувшина, вытерся подолом рубахи и пошел убрать скотину.
А уже хозяйка подоила и несла в цибарке дымящееся молоко, и в церкви звонили, – поп рано управлялся.
Пимен по воскресеньям не ходил в церковь, а только по большим праздникам, двунадесятым. Но ему приятно слышать этот плывущий над избами, над улицей звон, хотя и надтреснутый, шамкающий и теряющийся где-то в левадах, бессильный, добраться до степи, все же кладущий определенную границу той жестокой и неотвратимой степной власти, перед которой он терял и себя, и жену, и детей, и перед которой все – ровня, все – безответные работнички.
Воскресенье проходило не то что без работы, но эта работа и в счет не шла с тем напряжением, которое пожирало в степи. Надо ось вытесать, хомут исправить, плетень заделать, чтобы свиньи не лазили.
После обеда выспятся, а к вечеру, когда свалит жар, все высыплют на улицу и сидят на завалинках. Лузгают семечки.
Девки в цветных ситцевых юбках и уродливых городских кофтах, как цветы по серой улице, поют песни, а то возьмутся за руки, заведут хоровод. Парни с ними балуются, либо у плетня пьют водку, и виснет ругань, либо крепкими, здоровыми молодыми голосами вольются в общий хор, и слушают старики на завалинках, и слушает вечереющая степь, тихо улыбаясь.
А там и закат, и темь, и звезды, и молчаливый пустынный сон над деревней, а завтра в степь, и опять все своим круговым чередом.
Стояли осенние дожди. Дождь принимался по нескольку раз в день. Небо низкое и серое, и над почернелой пахотой ветром носило одно воронье.
Потом мороз связал комьями черную грязь и развороченные дорожные колеи, а длинные лужи забелели тонким ледком. А когда проснулись утром, снег замерзшей крупой хотя и скупо, но запорошил всю степь. Все бело, только на угорьях чернеют лысины да местами вывороченные замерзшие колеи.
Убрался Пимен со скотиной, наладил и сани, хотя на них пока и нельзя было ехать. Дня через два надо собираться на ярмарку.
Дни стали просторные – работы вчетверо убавилось.
Выйдет на крылечко; выкурит цигарку, глянет на опустелую леваду, на степь. Белая она, местами только сквозит пахота.
И вот раз видит: зачернелось что-то далеко. Ворона не ворона, комок не комок, – тихонько близится по белому снегу. Пригляделся, – идет человек. А когда подошел к деревне, увидел Пимен, что это – монашек в скуфейке, в наваченной ряске.
Увидал и Пимена монашек, подошел, перекрестился.
– Во имя отца, и сына, и святаго духа…
Цыкнул Пимен на выскочивших собак.
– Ну что ж, заходи в горницу.
Велел бабе поставить самовар. Свечерело, и все обсели стол, а на столе кипел самовар, заполняя паром комнату. Запотели окна и темный низкий потолок. Баба возится с чаем, всем наливает, мальчонка положил локти на стол и не сводит глаз с монашка.
А он откусит кусочек сахару, забудет про чашку, ласково смотрит то на мальчонку, то на бабу и рассказывает. Снял скуфейку, волосы светлые рассыпались до плеч, на губе усы еще и не пробиваются, глаза серые и ласковые.
Много перевидал Пимен чернецов и черничек, много наслушался рассказов, а этот рассказывал особенно. Те – про святые места, про мощи, про неугасимый свет, – этот рассказывал обо всем, мерно, складно, ласково глядя в глаза. И чудится, будто вместе с ним едешь на пароходе, вверху бегут белые облака, внизу, в зеленой воде, играют морские свиньи. Мимо проплывают горы, леса по горам, и на верхушках летом снег блестит. Плывут города, а в них без числа домов, и улиц, и золотых маковок. У берега, как лес, мачты и трубы кораблей и пароходов, и все застилает дым.
И живут там люди день и ночь, день и ночь стоит галдеж, шум, ходит народ, ездят на лошадях. В лавках понавезено со всего божьего света чего только душеньке угодно, и чуть не даром, по самой по дешевой цене, не то что в деревне – фунт сахару стоит двадцать пять копеек, а за шерстяной платок и цены не сложат.
Слушает Пимен, у самого глаза слипаются, а сам слушает и будто побывал и на Кавказе, в Одессе, и в Царьграде. Повидал и турок в фесках, и черных арапов, и верблюдов, и касаточек, которые летят через море и облепляют пароход.