Выбрать главу

– То-ре-ад… тьфу, будь ты проклят с твоим тореадором, навязался…

А улица опять гремела, бешено неслась мимо, бурливая, огромная, захватывающая, полная клокочущей жизни, полная красок и звуков. Она уже обступала со всех сторон, заглядывая в глаза, надоедливо и ярко крича всеми богатствами, всеми наслаждениями и уже несколько обесцененная доступностью для него.

И он шел опять с поднятой головой, с обнаженными зубами, сквозь которые посвистывал, с презрительной усмешкой, помахивая тросточкой.

– Ну, ты… резина!

Медвежеобразный, широкозадый детина, сидевший на козлах новеньких дрожек с обтянутыми резиной колесами, торопливо и услужливо обернулся, но, увидев молоденького, с только что пробивающимися усиками телеграфиста, нагло смерил с головы до ног и, отвернувшись с нескрываемым презрением, процедил:

– Куда?

Ментиков вспыхнул.

– На скачки… Что морду-то воротишь!..

– Трешница, – с тем, же невозмутимым презрением процедил тот, не желая без толку тратить слова на бесполезный торг.

– Дурррак!.. Значит, ни к черту с твоей клячей не годишься… Красную!..

Тот обернулся удивленный, потом моментально соскочил, путаясь в длиннейшем армяке.

– Пожалте… духом донесу… Пожалте… садитесь…

Торопливо сорвал с длиннотелой, длинноногой, костистой, с сухой головой лошади небольшую попону, торопливо снова сел, подобрал вожжи, и лошадь с места пошла крупной, размашистой рысью. Дрожки, мягко прыгая, беззвучно покатились, и все побежало назад, а в лицо потянул ветер.

Ментиков покачивался. Городовой, приказчики с длинными мордами – все уносилось и оставалось позади. А навстречу угрюмо, зловеще и сосредоточенно бежало большое желтое здание, в котором теперь был страшный переполох. Вот запыленные окна, визжащие парадные двери и… тоже позади.

– Трогай, трогай… Что спишь!..

«Теперь там догадались, видели в окно… трещат звонки телефона, все участки, весь город на ногах».

– Трогай же, тебе говорят!.. – исступленно кричит Ментиков и тычет в спину кучера тросточкой.

Тот подбирает вожжи и вытягивает лошадь кнутом. С треском, точно разлетаются булыжники, сыплются снопы искр, – и среди шума, грохота и звона слышно, как чеканят по мостовой кованые копыта. Лошадь, вытянувшись в нитку, несется, раздувая кровавые ноздри и роняя уносимую быстро бегущим навстречу воздухом белеющую пену, и молча несется позади, мягко прыгая, пролетка.

Дома, фонари, извозчики, пешеходы – все, как ветерок, уносится назад. Каждую секунду можно кого-нибудь раздавить.

– Побргись!.. – по-звериному ревет лихач, – которого пьянит эта бешеная езда.

– Зй… куда на людей!

«Что, давить нар…» – точно сорванное, пропадает в грохоте и шуме несущейся назад улицы.

У Ментикова бьется сердце и холодный пот выступает на лбу. Он ни на секунду не сомневается, что за ним изо всех сил спешат и что городовые не в состоянии перехватить на перекрестках только из-за бешеной езды.

– А-а… – говорит он, качаясь и стискивая хрустящие пальцы.

Дома редеют. Тянутся пустыри. Вот и скачки, поле, синеет лес.

Лошадь останавливается, нося боками. Грудь, шея, ноги – все забито белой клочковатой пеной.

На скачках море народу. Возбужденные лица, то бледные, то пунцовые; нервные, торопливые жесты. Алчные или потухшие глаза, дрожащие руки. Ментиков вмешался в эту толпу, и у него стали дрожать руки, стало красным лицо. Деньги быстро поплыли из кармана. Потом он выиграл, потом опять стал проигрывать и, вероятно, все спустил бы, если бы не кончились скачки.

Когда он ехал назад, странное ощущенье, что забыл что-то и чего-то не взял, или нужно было что-то вспомнить, мучило. И он лазил по карманам, поминутно смотрел на часы и тер лоб.

«Ах, да… скачки!.. Нет, не то… Но что же?..»

И с этой угрюмой, сосущей неудовлетворенностью вернулся в город и пообедал в лучшем ресторане.

Еще оставалось время, еще оставались деньги, и то и другое надо было убить.

VII

Отовсюду тяжело ложилась на город, на здания, на площади, на улицы ночь, густая, черная, без звезд и молчаливая. Но огни, зажженные людьми, упруго и упорно отодвигали мрак, и звуки людских голосов и треск экипажных колес так же упорно старались нарушить величавое молчание ночи. И над городом стояли зарево и гул. А над ними простирался океан мрака и безмолвия.

Ментиков медленно шел по ярко освещенной улице и чувствовал, какая неизмеримая бездна мрака простирается над этими ничтожными огнями. Выделяясь среди их голубого сияния крикливой яркостью багрового зарева, нагло горели огромные, розовато-красные фонари. И все вокруг было красно: площадь, экипажи, лошади, стены домов, лица людей и мрак наверху. Что-то продажное и нечистое чудилось в этом ярко-красном трепетавшем освещении. Точно румяна на поблеклом, наглом лице, точно яркие куски материй на грязном теле. И мальчишки были пунцово-красные, грязные, оборванные, испитые и дрожащие, а некоторые пьяные – с циничной бранью на устах и нежными, душистыми и тоже ярко-красными цветами в грязных руках.

Они бежали за экипажами, хватались и кричали хриплыми голосами:

– Барин, купите пукетик!..

– Ба-арыня, купите пукетик!..

И в этом фантастически-багровом свете подымалось фантастическое здание изломанной, странной архитектуры. Невидящие, слепые окна глядели на кишевший по площади в кровавом освещении муравейник.

В изломанных линиях не было украшений, орнаментов, зато вся сила художественного творчества была положена на вестибюль.

Широкая, искривленная такими же странными линиями, разверзалась изнутри здания пасть, вся залитая тем же розовато-багровым заревом. Поражала роскошь болезненно оригинальной орнаментики. И этот странный, всегда открытый зев далеко выступал из здания, уверенно и неподвижно глядя на площадь, на улицы, на город, на маленьких, суетливо кишевших людей.

Экипажи беспрерывно, нескончаемой вереницей подъезжали, и толпы красиво и богато одетых женщин и мужчин с лицами, залитыми багрянцем, без перерыва вливались в разверстый зев, и он поглощал их, всегда алчно раскрытый, всегда ожидающий новых, окрашивая всех одинаково.

Ментиков подошел сюда. Но когда очутился в этом затопленном розоватым светом пространстве, когда увидел беспрерывно подъезжающие экипажи и молодцеватых городовых, движением руки устанавливающих порядок, толпы разодетой публики, – волнение охватило его. В своей форменной тужурке он мозолил всем глаза.

«Сию же минуту взять извозчика, поехать, пока не закрылись магазины, и одеться в штатское…»

И повинуясь странному противоречивому чувству, он прошел в вестибюль, поднялся по роскошной, уставленной тропическими растениями лестнице и потонул в нарядной, оживленной, где сверкали обнаженные женские руки и плечи, толпе. Прошел к буфету и приобрел смелость и уверенность движений.

Потом все плыло, как в чаду, красивое, захватывающее, с той красотой и страстью, которые ранее недоступно смотрели на него из витрин, с картин, таились за окнами громадных домов, которые дразнили и мучили воображение. Лилось шампанское, сияли огни, плыла музыка, сверкало женское тело.

А потом это женское тело, такое доступное, отдавалось ему, и от вина и чувственности плыла кругом комната с китайским фонариком, с огромной кроватью, с красноватым полумраком, разлитым по мебели, по стенам.

И когда глубокой ночью, опершись на локоть, глядел в лицо спавшей женщины, оно было неприятно, потно, со слезающими с помятой кожи румянами. Открытый рот чернел, и дыхание пахло вином. И он, не отрываясь, глядел, и тонкая щемящая боль неудовлетворенности кольнула. А когда вышел на улицу, первое, что бросилось в глаза, две тени: одна голубоватая, другая коричневая. Одна ровно шла с ним, другая то трепетала у ног, то вырастала через улицу.

И по странной ассоциации перед ним встали витрины, магазины, окна многоэтажных домов и дощатая перегородка, тонко золотившаяся щелями. И первое мертво и пусто чернело, а за второй чудилась какая-то своя, живая, непознанная жизнь. И он с тоской шел домой по пустынным улицам, и молчаливые, глядевшие слепыми окнами дома немо и неподвижно провожали его.